Посвящается Норе Смоллвуд
Мальчик опять стоял на том же месте, и собаки опять молчали.
Пора было задергивать занавеску, но Дейвид медлил, вглядываясь в густеющие за окном сумерки. Мальчик стоял под акацией у самого забора между Худхаусом и фруктовым садом, со стороны Худхауса. Маленькая неподвижная фигурка почти сливалась с полутьмой, от которой мозаично рябило в глазах, но Дейвид был почему-то уверен, что это именно мальчик — совсем еще ребенок, лет восьми-девяти — и что он пристально смотрит на дом. Пару дней назад, примерно в то же время, Дейвид уже видел его здесь, но тоже неотчетливо. Странно, почему молчат собаки?
Дейвид задернул занавеску, включил свет. Идти вниз что-то выяснять не было смысла: все, что осталось по ту сторону занавески, казалось уже несущественным, нереальным. Апатия и болезненное безадресное отвращение, почти не отпускавшее Дейвида в последнее время, мешали сосредоточиться. Он тяжело опустился на стул и окинул рассеянным взглядом груды книжек на полу. Книжки расплывались, как картинка не в фокусе. Дейвид непроизвольно мотнул головой, словно стряхивая наваждение, отвернулся к зашторенному окну и трижды моргнул.
Он только что закончил снимать суперобложки со всех своих книг. Сдирая и в порыве непонятного исступления комкая глянцевые рубашки, он бросал их в большую картонную коробку. Теперь коробка стояла наполненная кричаще-многоцветным ворохом, а тома на полу сдержанно поблескивали золотом корешков. Да, так гораздо лучше. Без обложек книги выглядели не в пример более строгими и красивыми — настоящими. Монти — Монтегью Смолл — как-то рассказывал Дейвиду, что он отметил свое сорокалетие, раздев таким образом всю свою библиотеку. «Книга в обложке всегда чего-то ждет», — сказал тогда Монти. Дейвид решил, что его книгам не придется томиться в ожидании его семнадцатилетия. Подняв с пола тонкий темно-синий томик, он провел рукой по гладкой поверхности. «Катулл. Оксфорд. Классическая серия. Ехсгucior». [1]
Болезненные ощущения, так неотступно сопровождавшие теперь Дейвида, не были следствием любовной истомы. Женщины — не считая, конечно, матери — пока еще не слишком занимали его. Являвшиеся время от времени муки Эроса носили сугубо локальный характер, и он избавлялся от них без восторга, но и без лишних угрызений, когда оставался один у себя в комнате. Мечталось, правда, о прекрасной Миранде, но в школе для мальчиков, где в основном протекали его дни, Миранды не было; как, впрочем, не было никаких иных предметов любви. Истинная причина душевных терзаний Дейвида выглядела, пожалуй, не слишком вразумительно: его пугало, что он может не стать личностью. Он ощущал себя постыдно бесформенным, как личинка в период метаморфоза, которая уже наполовину выползла из своей старой оболочки, но по-прежнему тащит ее за собой. Само его страдание — и то казалось смазанным и тусклым, безжизненным. Апатия и отвращение губили все.
Дейвид был брезглив. Ему противны были красные собачьи пасти с вываленными языками и то, как мать улыбается при виде своих собак, этой прожорливой слюнявой своры. За столом он поспешно отводил взгляд, когда у отца с вилки — а то и прямо изо рта — кусок шлепался обратно в тарелку или когда отцовское лицо, уже после второй выпитой рюмки, начинало багроветь. Внутренние процессы организма — судорожные сокращения скользкой влажной слизи — внушали ужас. Его воротило от парочек, бесстыдно целующихся в кинозале. Будь это возможно, он давно бы перестал есть, в крайнем случае питался бы одними сухими крошками, и то в полном одиночестве. Любой намек на нечистоплотность мог вызвать у него приступ дурноты. Мать облизнула ложку и помешала ею в кастрюле, что-то жирное упало и было растоптано на кухонном полу. Лужайка за домом, вопреки всем материнским усилиям, насквозь провоняла собаками. Иногда назойливый тошнотворный запах вползал в окна, в такие дни в доме нельзя было спокойно находиться, не то что есть. Да и сами собаки — так себе, шавки беспородные, взглянуть не на что. Дейвид рано прочел «Собаку Баскервилей» и с тех пор боялся собак. Но в этом, естественно, он никогда никому не признавался.
Сегодня ночью ему снилась огромная голубая рыбина, бившаяся в волнах у самого берега. Рыбину швырнуло на Дейвида, исполинская пасть отворилась, и в этот момент он вдруг увидел, что задняя часть тела у рыбы вовсе не рыбья: длинные девичьи ноги отчаянно молотили по воде. Дейвид в ужасе проснулся; под окном выла собака. В детстве он часто пересказывал свои сны отцу, и теперь ему казалось, что отец до сих пор разгуливает среди его сновидений — не живет в них, а именно разгуливает, в качестве зрителя. Лишь в последний год между сыном и отцом установилось наконец благословенное молчание. Дейвид долго лежал в постели, не размыкая век. Его одолевали сменяющие друг друга видения и лица. Чаще всего возвращалось лицо Христа: оно покачивалось перед глазами, словно нарисованное на тонкой вуали, и всякий раз сперва поражало своей красотой, а потом постепенно превращалось в ухмыляющуюся маску. Когда-то молитва была нужна Дейвиду как воздух; теперь Христос стал его мучителем. Постоянное присутствие вездесущего соглядатая походило чуть ли не на галлюцинацию. Зачем в него вбили эту железную, непререкаемую веру, когда он по малолетству еще не мог от нее защититься? И как получилось, что из мирного материнского христианства и необременительного англиканского учения, преподанного ему в стенах частной школы, произросло это тайное рабство, это суеверное подчинение всему самому мишурному и показному, что есть в религии?
Искренние и страстные разговоры с Богом давно кончились. Остались лишь бессмысленные ритуалы, от которых пахло чем-то до неприличия домашним — матерью, материнскими коленями. Слезливая, нелепая фамильярность — удел божества, лишенного достоинства, строгости, лишенного самой тайны. Все было ясно; вот только избавиться от самого божества эта ясность никак не помогала.
Дейвид встал и направился к двери. В большом зеркале, повешенном в комнате по настоянию матери, отразился стройный голубоглазый юноша с длинными локонами. В детстве их называли «льняными», и они до сих пор сохранили нежнейший золотистый оттенок. Золото волос, разметавшихся по плечам, — как на картинах прерафаэлитов. Тонкая талия, безупречная осанка, чистота во всем облике. Я одиночка, подумал Дейвид, вглядываясь в свои черты. Всегда буду одиночкой. А скоро, теперь уже скоро я стану мужчиной — мысленно он сказал это слово так, как можно было сказать «грифоном» или «химерой».
Отражение в зеркале вдруг чем-то позабавило Дейвида, и он улыбнулся. Он всегда представлял самого себя в образе возлюбленного апостола.
* * *
Харриет Гавендер (урожденная Даруэнт) тоже видела мальчика, но не во второй раз, как Дейвид, а в первый. И ее тоже удивило, что собаки не залаяли. Когда в сумерках она тихо вышла на террасу, чтобы вдохнуть в себя немного летнего покоя и цветочной пыльцы, растворенной в густом вечернем воздухе, маленькая неподвижная фигурка уже была там. Мальчик стоял под акацией, почти сливаясь с темным стволом, а позади него за забором темнел фруктовый сад Монти. Харриет вдруг застыла на месте, сердце ее обуял страх. Последнее было совершенно непонятно: ребенок из любопытства забрался в чужой сад — что в этом страшного? Но тут вспомнился виденный сегодня ночью сон. Ей снилось, будто она у себя в спальне, в постели (но без Блейза) и будто ее разбудил странный свет, льющийся из окна. Это не сон, сообразила она и поднялась проверить, в чем дело. Источник света покачивался в ветвях прямо напротив окна: лучезарное детское лицо — только лицо, ничего больше. Оно было обращено к ней, смотрело прямо на нее. Харриет тут же бросилась обратно к кровати. А что, если оно приблизится и начнет заглядывать в комнату? — думала она, судорожно натягивая на себя одеяло.