Опять уставившись в окно на терзаемые ветром нарциссы, Алекс увидела лису. И тут же поняла, что это самка. Лисовин был крупнее и с темным пятном, словно с меткой дьявола. Лисичка была грациозная, деликатная, очень женственная, в черных чулочках. Она двигалась, как будто боялась запачкаться, чуточку боком, потом села среди нарциссов. Она подняла голову и уставилась на Алекс неподвижным взглядом бледно-голубых глаз.
Джон Роберт Розанов устал от своего рассудка. Устал от своей сильной личности, своей внешности, своего действия на окружающих. Он часто думал о смерти. Но все же что-то еще привязывало его к миру. И это была не философия.
Он сидел в доме, где родился, в комнате, где родился. Его не покидала иллюзия, что, являясь из чрева матери, он слышал, как отец с дедом говорили по-русски. Джон Роберт не знал русского языка. Теперь он жалел об этом, но было уже поздно. И для других вещей, которых он не сделал и жалел об этом, тоже было уже поздно.
Теперь каждое утро, взваливая на себя бремя бодрствования, он размышлял о его странности, о тайне сознания, такого обобщенного и такого детального. Почему мысли не убегают от своих владельцев? Почему личность остается единым целым, а не дробится на капли, разлетаясь дождем? Каким образом существует сознание, как оно может продолжать существовать? Неужели проклятие памяти никогда не кончится и почему оно не кончается? Разве настоящее самой природой своею не уничтожает прошлое? Разве раскаяние — не фикция, не результат образцового заблуждения? Как могут чувства свидетельствовать о чем бы то ни было? Все эти дни и ночи, проведенные со многими и с единым, — как мало мудрости они принесли теперь, когда мысли преобразуются в живые sensa [49] , а видимость и реальность борются у него в черепе, который кажется по временам гигантским, как вселенная, и пронзает его такая же гигантская боль. Смысл солипсизма, часто упускаемый из виду, — в том, что он отменяет мораль. Так что, если боль, которую он чувствует, кажется духовной болью, ведь наверняка это значит, что он — жертва ошибки? Что проку от всего этого, когда тебя поддевает на вилы и швыряет обратно в круговерть мучительного бытия. А тот, Другой, чью твердую тончайшую грань он стремился очертить и в чьем небытии временами торжествовал — всего лишь амебообразное желе, неаппетитная эктоплазма блуждающей идеации [50] . Истина — лишь понятие, что когда-то его привлекало.
Кто измерит глубину Платонова ума? Философия — заведомо безнадежная затея, если ты не гений. Даже книг больше не было. Все книги уже содержались в нем самом. Даже чтение, родное и привычное занятие, у него отобрали. Судьбой ему было предначертано не интересоваться ничем — интересоваться только всем. Если б он мог прожить еще сотню лет — вдруг время обратило бы свой смысл вспять и бережно привело его к драгоценной ясности? Пока что он видел насквозь все мысли, которые когда-либо его посещали, и все «озарения», заработанные неустанным аскетизмом, теперь казались ему кучкой бессодержательной гадости, сотворенной им из пустоты. На стороне художников — природа и красота, а философу приходится держать свой мир у себя в голове до… объединения, очищения… пока он сам не станет богом… или не поймет, что его «всё» на самом деле ничто. Когда-то, давным-давно, Джон Роберт верил в Запредельное. Он чувствовал, что ему словно противостоит тончайшая пленка, порой не толще бумаги, которую при желании можно пробить рукой и которую он, в своей драгоценной философской вере и своем драгоценном философском терпении, пока не предполагал трогать. Теперь пленка сквозила, словно вещество, сгнившее, распавшееся на тонкие лохмотья; за ней был хаос, не разобранный на категории опыт, апофеоз мирового беспорядка, заставляющий метафизика прикрывать лицо руками. И последняя крупица убеждения, что у кого-то где-то когда-то была чистая нелживая мысль, свербила в уме Розанова, словно гниющая язва.
Пересуды о причинах возвращения Розанова не ограничились выводами об артрите. Джон Роберт действительно сохранил детскую веру в целебность местных вод. В Америке ему очень помогали горячие источники Саратога-Спрингс. Он уже заказал комнату в Эннистонских палатах, собираясь долго лечиться. Но многие эннистонцы предпочитали более интересное объяснение: философ «приехал домой, чтобы написать свой главный труд». («Вернулся, как царь-первосвященник к своему народу», — прилюдно заявил отец Несты Уиггинс, член писательского кружка.) Общее мнение полагало чрезвычайно важным тот факт, что Розанов не продал семейный дом в Бэркстауне, унаследованный от родителей. На самом деле «главный труд» (открывающий «тайную доктрину», если таковая вообще существовала) уже был написан. Конечно, ни один философский труд никогда не бывает закончен — его просто перестают писать. Джон Роберт вполне мог поселиться в скромном домике своего детства, чтобы коренным образом переделать эту книгу. Но он еще не решил. Оглядываясь на свои ранние, младенческие труды, он видел, как много узнал за полвека. О, если б только прожить еще полвека! Если б люди жили дольше, наука и искусство не сильно изменились бы, но философия стала бы совершенно иной. Почему он не написал эту книгу раньше? Ведь тогда можно было бы перерасти ее и выйти к свету. Но будь он моложе, то просто не смог бы ее написать. Он не собирался ее публиковать, но она существовала, и он знал: если он оставит книгу как есть, она увидит свет после его смерти. Половиной души, более властной половиной, он ее ненавидел. Она была чрезвычайно длинной, его последняя философия. Иногда он говорил себе, что ужмет ее до сотни предельно ясных страниц. «Не писать ничего, кроме правды»: неужели когда-то ему казалось, что это простая и даже ясная задача? Кристалл чистейшей истины, а не вязкий поток мутных полуправд; даже не полуправд, а кощунственных искажений, раздражений, загрязнений, издевательских поношений истины. Но здесь сама книга лежала у него на пути главным препятствием. Он знал, насколько она плоха. К несчастью, он знал и то, насколько она хороша, насколько превосходит все, что делали остальные, менее значительные люди. Джон Роберт иногда удивлялся почти по-детски тому, до какой степени им до сих пор правит тщеславие, хотя он давно уже распознал в себе этот порок и страстно желал, страстно пытался преодолеть его. Он давно уже перестал противиться пришедшему с опытом пониманию очевидного — того, что он превосходит своих современников. Но его тщеславие далеко превосходило подобные сравнения.
Рассмотрев в зеркале свое большое, дряблое, красивое и одновременно уродливое лицо и оглядев свою прошлую жизнь так, словно он был уже мертв, Джон Роберт Розанов пришел к заключению, что больше всего ему недоставало храбрости. Он предоставлял другим обвинять его в «солипсической дряхлости» и «безжалостном эгоизме». Он называл храбростью добродетель, которая должна была бы излечить его от характерной нерешительности, сделок с совестью, уступок, несовершенства работы, которую можно было сделать гораздо лучше. Ему не следовало жениться. Философам вообще не следует жениться. Он полюбил Линду Брент, и до сих пор любил ее и трепетал при мысли о ней. Это были всего лишь сантименты, ему должно было хватить сил натешиться ими и забыть, как он поступал впоследствии в интрижках с женщинами. Если бы он потерял жену сразу, сам отказался от нее, сознательно причиненная себе боль укрепила бы его. Но он потерял Линду позже, по воле судьбы, и эта боль его ослабила, вынудила зря потратить время и надолго лишила возможности работать. Он был плохим отцом. Он не любил оставшуюся у него на руках девчонку-обузу, так и не смирился с ней. Все повторяли его фразу: «Не люблю детей». Джордж Маккефри цитировал эти слова с особенным смаком.