План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные – Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие – Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа – серьёзного анализа – доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
А делать-то – надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
— Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду – не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то – забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, — обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
— Здравствуйте, господин есаул, — Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. — Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
— И я слыхал про тебя, герой, — огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. — Эка вымахал!
— Да уж, росточком Бог не обидел, — согласился Гурьев.
— Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? — Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
— Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
— А плевать мне на твои планы, — окрысился Шлыков.
— И напрасно, — вздохнул Гурьев. — Поверите или нет, — напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, — Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
— Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, — за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав – лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
— Знакомые речи, щенок. Большевистские, — Шлыков начал багроветь.
— Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
— И какой же?
— Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые – и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
— А ты знаешь?!
— Знаю, — оборвал атамана Гурьев. — Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы – ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я – пеший и безоружный. Если он меня развалит, — двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь – оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
— Ах ты…
— Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую – первостатейное. Казак с шашкой подвысь – и голый человек на голой земле. По рукам?
— Ты что творишь, Яшка, — простонал, бледнея от ужаса, Тешков. — Зачем?!
— Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, — ощерился Шлыков. — Выходи на майдан!
— Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, — и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
— Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
— Яков Кириллыч, батюшка! — заголосила было Марфа Титовна.
— Цыц, дура, — рявкнул кузнец. — Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
— Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
— Спасибо, Степан Акимыч, — кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана – в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был – градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, — мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью – на Гурьева. Бабы шмыгали носами – реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились – то ли молилась, то ли заговоры шептала.