Киммерийская крепость | Страница: 135

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— А ты знаешь, сынок, кого я за руки держал?

— Кого?

— Э-э. Куда тебе знать! Теперь времена другие. Царя я держал, сынок. Николашку. Кровавого. Это я первую пулю в него всадил. Я! Медведев в царицу стрелял, а Юровский вообще…

— Ну, Пётр Захарыч, — подобострастие Гурьева лилось на открытые раны ермаковского тщеславия широкой, полноводной рекой. — Даже поверить невозможно, что такой человек, как вы… Живая легенда. Железная гвардия. Как это важно – вовремя родиться. Я вот – опоздал. Революция… Да! Неужели вам не было страшно?

— Ну, чего ж, — потупился Ермаков. — Было. Было страшно, сынок. Ещё как. Всё-таки – такое дело, сам понимаешь. Не каждый день… Приходится.

— А болтают, что только Николашку пристрелили. А царевен потом обменяли?

Гурьева не слишком интересовали криминалистические нюансы. Он знал, что убили всех, — иначе не могло быть. Только так и должно было случиться. Никто из Семьи никогда не согласился бы на тайную жизнь, жизнь, по сути своей, самозванца. В силу многочисленных своих знакомств, в том числе в рядах красного дипкорпуса, Гурьев много слышал о лже-Анастасиях и даже лже-Алексеях. Единственное, что его интересовало – почему именно эти двое? Почему – не другие?

— На что? — иронически скривился Ермаков. — Да кому они нужны были-то?! Колчак стоял – в двух днях пешего перехода. А верхом? Хотели б отбить – отбили бы. У нас ведь там почти не было никого, только наши чекисты и комендантский взвод. Против сотни казаков и то не удержались бы долго. Так что труба ему вышла, сынок. Николашке-то.

— А мальчишку?

— Царевича-то? По царевичу Юровский давал выстрел. А я по царю выстрел дал. У меня у одного маузер был, остальные наганы все. Наган – так себе оружие, несерьёзное. Карабин вот кавалерийский – это да. А наган… Места маловато там, тесно было, людей-то сколько набилось. Это моё было дело, понял, сынок? За жизнь мою, за все страдания, которые претерпели рабочий класс и трудовое крестьянство. Понял, сынок? Так вот. Вот мы их всех и отправили – петь псалмы, в штаб к Духонину. Уж больно жалостливо пели девчонки-то…

Ермаков вдруг всхлипнул и уронил голову на руки. А Гурьев улыбнулся так, что Флинт, наблюдавший за всем, дёрнулся целых два раза: когда улыбка расцвела у Гурьева на лице – и когда пропала.

Дома, разбирая вместе с Мишимой рассказ Ермакова, Гурьев никак не мог осознать, что вызвало в нём такой эмоциональный всплеск. Да, когда-то они… Но теперь? Столько лет прошло. Столько всего случилось. А этот… Путаное повествование давно и системно пьющего человека, не просто малообразованного, а даже и слабо «нахватанного», типичного боевика, бандита, у которого алкоголь подточил не только общую адекватность, но и многие рефлексы, усвоенные ещё во времена революционной молодости. Гурьев в какой-то момент вдруг с удивлением понял, что хочет Ермакова убить. Ничего больше – просто стереть, быстро, потому что не должно такое ходить по земле. Прежде таких странных желаний Гурьев у себя не замечал. К Юровскому, которого видел однажды, он испытывал едва ли не большую брезгливость – тяжёлое мясисто-костистое лицо с выраженными признаками дегенерата, низенький лоб, густые, нависающие над маленькими глазками брови, широкий приплюснутый нос сластолюбца, короткая шея, туловище мясника и кривые ноги, как у кочевника. Странно, что этот человек был фотографом, профессия никоим образом не вязалась с его внешностью. Юровский при этом производил впечатление живого покойника: серая кожа, угри – признак внутренних болезней, плохой печени и пищеварительной системы, выражение на лице – угрюмое, тусклое. Мертвец. А по Ермакову ощущалось – несмотря на неумеренное питие, жить будет ещё долго. Может, поэтому?

— Как это поможет сохранить твою гармонию? — Мишима, кажется, как всегда, даже не счёл нужным удивиться. — Вернёт из Пустоты тех, кого он отправил туда? Ты уверен, что ты вправе мстить? Подумай, в чём его карма. И твоя.

— Что думаешь ты, сэнсэй?

— Я думаю, эта встреча требовалась тебе. Зачем – пока не знаю. Возможно, чтобы напомнить о необходимости соблюдать большую осторожность, чем прежде. И я полагаю, тебе не следует слишком много размышлять о происшедшем. Я вижу в случившемся повод извлечь урок терпения.

— Смириться?

— Нет. — Мишима опустил веки. — Смирение – плохое качество для настоящего воина. А терпение – хорошее. Правильное. Ты становишься терпеливее, но медленно. Учись, Гуро-чан. Учись.

Я научусь, подумал Гурьев. Научусь обязательно. А потом?!

Москва. Май 1928

Никаких особенных подробностей Гурьев, разумеется, Вавилову не рассказал. Фёдор Петрович почти обо всём сам догадался. Его, рабочего с Трёхгорки, пришедшего в милицию по партийному призыву в июле восемнадцатого, трудно было провести на мякине. Ну, времечко, подумал Вавилов. И вздохнул: он ещё помнил те времена, что по сравнению с нынешними легко сошли бы за вегетарианские. Вавилов покачал снова головой, поднялся, вышел из-за стола, положил руку на плечо Гурьеву, сделавшему попытку встать:

— Сиди, сиди, сынок. Люкс, значит. Понятно.

— Вы не беспокойтесь, Фёдор Петрович. Я, как это называется, завязываю.

— Что так? — Вавилов остановился, облокотился на половину подоконника.

— Сейчас сделается не до того. А после, полагаю, тем более.

— Увидим, сынок. Увидим.

— Есть просьба, Фёдор Петрович.

— Давай, сынок.

— Моя знакомая. Её отец получил приглашение на работу в Париже. Нужно, чтобы они уехали до того, как всё начнётся. Паспорт поскорее оформить, помочь с формальностями. Это возможно?

— Всё возможно, ежели захотеть, — Вавилов вздохнул. — Ну и фрукт ты, сынок, ну и фрукт. Это, на самом-то деле, не ко мне, — к Варягу. Он у нас по таким делам большой дока. Я распоряжусь. А что с Полозовым твоим?

— С Полозовым? — Гурьев, осенённый неожиданной, как электрический разряд, мыслью, улыбнулся. — Полозов пускай тоже в Париж катится. Нечего ему здесь делать. Наверняка у него тоже с документами дело швах.

— Вот все они так, — Вавилов закурил очередную папиросу. — Скажи-ка на милость: получается, знали они, что так всё повернётся? Насмерть дрались ведь. Знали, а?

— Никто не знал, Федор Петрович, — тихо проговорил, опуская голову, Гурьев. — Никто. И вы не знали, и Варяг не знал. А кто знал, тех не слушали. Ни с той стороны, ни с другой. А теперь что ж? Старое чинить – глупо, потому что чинить-то нечего. Осколки какие-то, смешно говорить даже. Новое строить? Так ведь это не стройка вовсе, а подготовка к вселенскому погрому. Неудивительно, что среди людей здравомыслящих так мало желающих принимать в этом участие. Да вы ведь и сами, Фёдор Петрович, — когда остановились и огляделись, сделалось вам не по себе. А теперь – самое главное. Дальше – что?

— Что? — нахмурился Вавилов.

— То самое, Фёдор Петрович. Уедет Ирина, уедет и Полозов – воин теперь из него никакой, туберкулёз – штука препротивная. А нам – оставаться. И вам, и Варягу, и мне. Это же наша страна. А получается, что мы не можем ничего. Ни мыслей никаких, ни планов. С этими – противно. Самим – невозможно. Вот и ерундим, как Варяг говорит, помаленьку. Там жулика прихлопнем, тут рукосуя прижмём. А по-настоящему – не происходит ничего.