— Я — не поэт… — начал Валовой низким и противным голосом, стоя посреди сцены и все еще тиская в пальцах тюбик с краской. — Я — отверстие… Я отдушина… Я — скважина… Орган я, не более того, всего лишь член тела…
Тоня отлично помнила простую причину, по которой зал был до отказа полон женского пола всяких возрастов. По Москве шел непрерывный, подтверждаемый сотнями примеров слух, что стихи, то бишь мутации Валового, способствуют рассасыванию беременности на очень даже ранних стадиях таковой. Словно из другого мира доносились до Тони слова Валового, которым Павел внимательно подставлял ухо, надо полагать, давно при нем никто вслух не бредил:
— …Был я простым, неудостоенным, непросвещенным советским поэтом, ни в какой мере не сподобился я тогда еще стать скважиной мирового дыхания. Всего только и знала меня моя Родина, как чемпиона по пожарному многоборью. Знал ли я тогда, какие пожары будут вспыхивать во мне и гаснуть в оговоренные сроки? И знал ли я тогда, что я — Мессия? Что каждый из нас может стать мессией, если колупнет свою душу и станет отверстием, отдушиной, скважиной, органом, если даст волю струиться через себя откровениям древних индийских коммунистов… буревестников…
Тоня заметила, что бутылка кончилась, открыла вторую и налила Павлу полную рюмку. Он машинально потянулся за ней и чуть коснулся пальцами Тониной руки, ее снова ударило током. Чем дальше, тем хуже, это было ясно. Неужто досидят они до конца вечера этого идиота, тихо попрощаются, и пойдет она ночевать на раскладушку к Белле Яновне? Неужели не судьба? Господи! Ничего, ну совсем ничего была Тоня не в силах начать сама.
— …Мысль посетить Индию явилась мне просто так, озарением, как мне тогда казалось, случайно, а теперь вижу я в этом глубокие, мессианские предначертания судьбы! Я не зря тогда полетел в Дели, не зря, нет! Буквально в один день оформил я все документы — и солнечным индийским утром пошел по долинам и по взгорьям Индии! Ведь не знал я, куда иду, куда спешу, куда ведет меня неведомая сила, куда ведет сердце-вещун! И долго брел я, питаясь дикими травами и молоком горных козлов, пока в долине Лахудр не набрел на маленький домик, в котором, как узнал я потом, живет почтенный гражданин Индии, знаменитый художник, нынче здесь, к несчастью, отсутствующий, Блудислав Никанорович, сын величайшего и всеми нами почитаемого Никанора…
— Можно я вас просто Тоней буду называть? — вдруг брякнул Павел без всякого предисловия. Тоня, ничего сказать не в силах, кивнула. Павел поглядел на нее еще с минутку, тем самым фамильным взором, мутным и одновременно ласковым, который баб на высоком берегу реки Смородины завораживал уже не одно десятилетие, и добавил: — А не сварганите ли вы мне еще и чайку?
Тоня помчалась на кухню, слава Богу, опять пустую, свистнула у соседки из подвесного шкафчика заварку и сахар, заварила в чужом чайнике невозможно крепкого чаю, принесла чай в комнату уже в чашке. А чашка, хранившаяся в глубине личного Тонькиного кухонного столика, чтобы мужики спьяну не побили, Марики всякие, была огромная, красная в крупный горошек, и блюдце было такое же. Чай получился, кажется, хороший.
— …И мало того, что стал я тогда скважиной, мессией для всей России, это не так уж важно для страны, где столько мессий, что и не счесть их по всем пальцам истинно русского народа. Мало этого, Блудислав Никанорович удостоил меня отдельной чести и написал тогда мой портрет, который впоследствии был с моего согласия подарен премьере-министре…
Павел залпом осушил чашку, потом глянул на Тоню все тем же взором, взял бутылку коньяку — и вылил в чашку, сколько поместилось.
— Чтобы лучше спалось! — провозгласил он, и, к ужасу и какому-то даже пугливому восторгу Тони, понявшей, что гость от этого с копыт не свалится, всю чашку выжрал.
— …как итог многолетнего переливания туда и обратно! Мутации! Вы все можете читать их и слушать, но вы должны помнить, что слова в них — не слова, а нечто высшее, нежели слова, чего понять нельзя, не вникнув в решения и свет двадцать шестого…
Павел встал, пошатываясь, подошел к Тоне и запустил ей пятерню в затылок. Наклонил, прижал к себе, прошептал что-то, чего слышно не было из-за полившихся с экрана мутаций, да и неважно было, — так и остался Павел стоять. Тоня оцепенела. Мысли в голове были совершенно не подходящие к моменту: что продуктов-то в доме нету, что кроме чернослива, ничего, даже хлеба, а его кормить с утра, и подчинение в ней сложилось Павлу такое, что, кажется, вот сейчас, в самый главный момент, так и то бы за продуктами для него в гастроном побежала, наверное, открыт еще на Смоленской…
— …И это мзда за жизнь, в которой ты воспользовался правильной уздою…
А Павел уже чувствовал и скользкость ее зубов, и влажность языка, и нестерпимое, как свежий горчичник, желание, и рвал на Тоне лифчик, не слушая ее лепета насчет того, что у нее «последний остался» — хотя ей, конечно, плевать было на лифчик, и она сама, смеясь сквозь слезы, помогла Павлу его доразорвать, и помогала дальше, помогала всем, чем могла, а когда он тяжелым шепотом выплеснул ей прямо в ухо: «Тебе сегодня можно?» — так даже и не поняла, о чем речь, а потом только и нашлась, что шепнуть: «Можно», ибо ей было уже ни до чего, и даже Сидор, так и недомутировавший до конца, не слышен был ей, даже не раздражал, даже не боялась она того, что подействуют по своему прямому назначению Сидоровы мутации — она вообще выпала на какое-то время из бытия. Хоть и не пила ни грамма. Все Павел выпил. Павлинька. Милый, единственный. И «завтра» никакого нет и не будет.
А в сознании сильно охмелевшего и вполне довольного жизнью Павла, прежде засыпа, зажглась только одна мысль, такая же тупая, как и все его нынешнее поведение: «А знает ли она, что я император?» Но вслух вопроса не задал. Сил не было. Уснул.
— В пространстве, времени и прочих измереньях пульсируй, стой, сходись и расходись! — вдохновенно мутировал над ними толстый Сидор, и никто ему не внимал, несмотря на невыключаемость телевизора. И Сидор был над ним не властен, хотя и полагал, что нет в мире ничего ему не подвластного. Откуда он такой взялся-то?
Но Клавдий спит еще в объятиях Гертруды,
Еще покоятся его тирански уды.
А.П.СУМАРОКОВ. ГАМЛЕТ
В Китае раньше за такое деревянной пилой пополам распиливали, кажется, даже не поперек туловища, а вдоль. А в Турции на кол сажали. Много всяких казней за это напридумано. За дезертирство.
Именно эта мысль озарила внутренность красивой седеющей головы Найпла, но, увы, уже после того, как он неожиданно для самого себя телепортировался с перрона Киевского вокзала. Вышло словно бы даже против воли. Однако даже эта небогатая мысль из головы сразу как-то самовышиблась, так страшно ударился разведчик лбом обо что-то — там, куда телепортировался. Неизвестно обо что. Кожа на лбу лопнула, глаза залило кровью. Но, как всегда после телепортации, прежде всех иных чувств возвратилось обоняние. В прошлый раз, после позорного бегства из Татьяниной квартиры, запахло пылью, плесенью, холодом, дымом. А сейчас не пахло вообще ничем. Более того, воздух вокруг Джеймса был явно кондиционированным, что зародило в душе разведчика очень скверные подозрения. Все еще не отерши глаз, Джеймс ощутил, что сидит в мягком, просторном, очень теплом кресле. Выпрямляясь, верней, выворачиваясь из обязательной для телепортации позы человеческого зародыша, Джеймс обнаружил, что и оба чемоданчика целы, и он сам повредился не слишком. Чемоданчики были зажаты под коленями. Было очень неудобно, хотя угодил он весьма прицельно во что-то индивидуальное и комфортабельное, а потому опасное: то ли в кабину одноместного самолета, то ли в очень высокопоставленный персональный сортир.