Его попытки заполучить инструкцию, спровоцировать задание становились не так вызывающи, зато более интенсивны. Особенно после того как он проверил остаток на своем банковском счету. Однако новая тактика ничего не дала. Он искал знаки и сам пытался подавать их, не зная главного — как должны выглядеть эти знаки. Прохаживаясь, как прежде, по какому-нибудь случайному маршруту с газетой под мышкой, он видел себя потерявшим навык музыкантом, что по привычке нажимает клавиши инструмента, но производит вместо мелодии несусветную какофонию. Отброшенная, не расслышанная им в свое время сентенция Леонида Георгиевича о невостребованности теперь аукалась едва ли не приговором, который он осознал лишь после того, как тот был приведен в исполнение.
Мало-помалу его «крейсерский» коридор стал расти, день ото дня отвоевывать у сознания новые головокружительные высоты, пока наконец не перерос в полноценный запой. От этого страшного времени у Подорогина осталось впечатление фосфоресцирующего подземелья, лунного цирка, меблированной пропасти, где он был брошен на самом дне. Однажды среди ночи он очнулся оттого, что кто-то тихо звал его. В спертом воздухе комнаты, точно над верхушкой костра, плавали хлопья пепла. Сперва он решил, что в номер пробралась собака — лохматое хищное существо, позвякивая посудой, рыскало по столу. Но только, в отличие от собаки, существо это передвигалось на задних конечностях. Продолговатая голова скрывалась под наброшенной, подобно платку, скатеркой, концы которой были зажаты в длинных мосластых пальцах разведенных рук. Подорогин собирался бросить в непрошеного гостя бутылкой, как услышал похрюкиванье и увидел толстый, напряженный, словно бич, хвост с раздвоенной кисточкой шерсти на конце…
На другой день он не мог пить ничего, кроме огуречного рассола, и к вечеру позвал проститутку. Девицу он испугал чуть не до смерти, приказав ей не подходить к его кровати, ни в коем случае не гасить свет и не покидать номера, пока не рассветет. Еще через день, когда более или менее мог стоять на ногах, он сменил гостиницу.
То есть он приходил в себя физически. Но чем более силы возвращались к нему, тем меньше он мог совладать с нервами. Прежде заполненная водкой пустота теперь высасывала из него, казалось, самый воздух.
Так он опять бежал в толпу, притворяясь занятым человеком, которому нужно куда-то идти и что-то делать. В справочных вокзалов он дотошно интересовался расписанием поездов и тарифами. Таксистам называл первый пришедший на ум адрес и просил поторапливаться. В кафе нетерпеливо похлопывал по столу, если заказ опаздывал. В магазинах, придирчиво рассчитываясь за ничтожные покупки, почему-то взял привычку коверкать слова на иностранный манер. Однако наиболее простым и надежным средством занять себя, отвлечься от того, что он окрестил синдромом Уэйкфилда, оказались всякого рода шествия, манифестации. Приткнувшись однажды к такому сборищу, он безвольно, как щепка, пущенная по ручью, шагал по ходу общего движения. По закрытой для транспорта проезжей части струились полосы дорожной разметки и трещины в асфальте. Откуда-то спереди слышались нещадно дробимые уличным эхом призывы в мегафон и такие же прерывистые раскаты марша. Некоторое время спустя, механически отвечая на вопросы случайных попутчиков, делясь с кем спичками, с кем сигаретами, он вдруг подумал, что впервые после инструкторского обещания правды не пытается изображать из себя никого. В утыканной лозунгами гурьбе он являлся частью целого, не прилагая к тому никаких усилий. Здесь было достаточно стоять, когда все стояли, и идти в том направлении, в котором двигались все. Здесь мало кто знал друг друга, но, чтобы поддерживать дружеский разговор, требовалось только кивать и вторить говорящему. Здесь снабжали агитационной литературой, слухами, прогнозами погоды, билетами на очередные мероприятия и даже могли даром накормить. Но самое главное: здесь можно было не интересоваться целью всеобщего движения, а нужно было только знать, что цель эта имеется. Нет, даже более того — интересоваться общей целью здесь являлось чем-то вроде негласного и абсолютного табу. Между собой обсуждали все, что угодно, кроме цели. Для цели отвлекались лишь тогда, когда требовалось поддержать выбрасываемые в мегафон призывы, потрясти плакатами или освистать оцепление. Удивительно, как любое, пускай самое незначительное событие на одном краю толпы тотчас становилось известно на другом и переживалось на периферии ничуть не менее живо, чем в эпицентре. Это ощущение причастности к целому было в чем-то сродни наркотическому опьянению: пока оно длилось, все остальное казалось неважно, но когда впереди начинал брезжить конец маршрута, приходила тревога. Мучительней всего были последние минуты накануне того, как демонстрация рассыпалась скоплением обычных прохожих. Именно в эти последние минуты манифестанты больше всего задирали милицию и посторонних. В предощущении распада столь очевидного и в то же время иллюзорного, затягивающего, словно кошмар, единства даже самым мирным участникам шествия казалось проще быть разогнанными силой, нежели разойтись подобру.
В общей сложности Подорогин участвовал в пяти или шести таких манифестациях. Но запомнилась ему только последняя, проводившаяся не то в поддержку, не то против реставрации монархии.
На трибуне, сооруженной из поставленных впритык задами грузовиков, он узнал своего давешнего инструктора, полковника ВВС. Шел холодный апрельский дождь. Полковник был в штатском, истово говорил в микрофон и отмахивался от зонта, который кто-то выставлял над ним из-за спины. Смысл его пространной речи сводился к одной фразе — что «несмотря на всю эту советско-имперско-блядскую профанацию, деньги в Швейцарии реальные». Толпа реагировала бурно и с одобрением. Инициативная группа раздавала интересующимся листовки с распечаткой кадров расстрельной пленки и с комментариями. Листовки расхватывали и тут же, под дождем, обсуждали. При этом все дружно возмущались жадности и крючкотворству швейцарцев, но никому и в голову не приходило обратить внимание на то, что распечатки исполнены в цвете, на их безукоризненное полиграфическое качество, и, уж подавно, на то, что на одном из кадров Подорогин целился из дымящегося маузера в наряженного отставным императором режиссера-бородача.
После выступления Подорогин подошел к полковнику за трибуной. Поджав ручку зонта подбородком, тот пытался подкурить сигарету. Подорогин перехватил зонт и поднял его над полковником. Закурив, полковник кивнул кому-то в толпе, взглянул на Подорогина, потом перевел взгляд на зонт. Подорогин опустил голову. Дождевая вода струилась ему за воротник. Поднятая рука с зонтом быстро затекла и начинала дрожать. Дождь усиливался. «Давай, гад», — думал Подорогин, уже сам не зная про что. Так они стояли друг против друга до тех пор, пока полковник не бросил окурок. Ветер трепал самодельный полиэтиленовый навес над трибуной и большой, служивший чем-то вроде кулисы портрет Николая Второго в полный рост. Очередной оратор распекал и клеймил швейцарцев, которые — «одной известной ногой уже в говне». Мегафонное эхо рикошетом разносилось по улице.
Наконец, пригладив мокрые волосы и откашлявшись в кулак, полковник направился к стоявшей неподалеку от трибуны «Волге». Подорогин пошел следом. Полковник сел на заднее сиденье, оттряс воду с ботинок, подобрал полы плаща и захлопнул за собой дверь. Двигатель «Волги» запустился на холостом ходу. Подорогин продолжал держать зонт над машиной так, будто дождь еще мог намочить полковника. Негромкий скрежет включившейся автомобильной передачи был для него подобен грому небесному. «Волга» медленно тронулась с места. Подорогину показалось, что он начинает проваливаться куда-то заодно с трибуной и со всей улицей. Он облизал с губ воду, опустил зонт и уже хотел идти прочь, как полковник, несмотря на то, что автомобиль продолжал двигаться, кивнул из-за стекла на свободное место рядом с водителем и постучал пальцем по запястью: мало времени.