Овидий в изгнании | Страница: 108

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.

– Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? – спрашиваю я. – Ведь сантехники, созданные пером мастера, – они как живые!

– Да и не только те, которые пером, – говорит он. – Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…

Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:

Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.

Живопись. 1649. ГЭ.

Редактор В.А. Андреева.

Зак. 435. Тир. 50000.

Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. –

спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, – в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был – вот в том углу, под сению дерев – или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, – но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?

Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, – в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь – не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…

– А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?

– Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.

– Позволю себе напомнить, – говорит он, – что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…

«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, – а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.

– Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, – говорит он. – Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.

– Чего тебе, родное сердце?

– Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.

– Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?

– Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.

– Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.

Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.

– А если чрезмерное, это как будет? – наконец спрашивает он.

– Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.

– Ладно, – говорит он. – Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?

– Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой – из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.

Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, – а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!

– Билли! – говорю я. – Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите – дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…

Глава четырнадцатая,

в которой происходит то, о чем и один раз говорить тягостно


Страшный взрыв, разнесший на куски Стол, потряс корни дома номер тридцать семь по улице К. Фридриха. У Петровых растреснулись желтые обои, и в образовавшуюся щель, весело хохоча, влетело несколько миниатюрных брюнеток, игравших в салки на уровне стенных часов. Они сделали по комнате фривольную циклоиду, ни слова не сказав Петрову, словно его согласие как ответственного квартиросъемщика ничего не значило, и вынеслись в коридор, где неравномерно замигали экономические лампочки, ввинченные в узловатое бронзовое бра, и круглое зеркало хотело отразить что-то еще. Петров свернул газету «Лечимся сами», придав ей ту специфическую форму лопаточки для торта, что применяется при битье мух, и вышел с нею в коридор, не обращая внимания на тревожные слова жены, заклинавшей его в коридор не ходить и ссылавшейся при этом на дурные предчувствия и сны, которые снились ей с регулярностью, не оставлявшей сомнений. Именно, ей представлялась комета, с недобрым выражением кровавого зрачка, размашисто сверлившая бурлящую кулису небосвода, и ей дано было понять, что комета намекает на предстоящее бедствие, связанное с ее мужем, известным ей Петровым; она тем более укрепилась в этой уверенности, что, ежедневно смотря новости, обнаруживала, что нигде в мире не наблюдалось озорства с применением сейсмической активности, что Северная Ирландия и Пенджаб оставались на диво спокойными, словно ожидая хороших подарков на Рождество, саранча вообще демонстративно перестала размножаться, так что даже бушмены жалуются, и что, следовательно, исправно падающая в ее сознании комета ни к чему иному не может относиться, как к ее мужу. Но он слушать ее не стал, назвал ее совместницей девицы Ленорман, что прозвучало грубо, и предметом удивления обоих континентов (Гондваны и Лавразии), и вышел-таки в сторону тускнеющего бра, увитого хохотливым хороводом рассыпчатых брюнеток, будучи вооружен модифицированным пособием по самолечению. Жена хотела его остановить насильно, но у нее зачесался локоть, она почесала его, потом еще, а когда эта непосредственная реакция на раздражитель не принесла пользы, она посмотрела туда и увидела, что кожа на локте лопнула и разошлась. Жена Петрова приписала это своей впечатлительности, никогда не позволявшей ей безвредно смотреть, как варятся раки и стручковая фасоль, и сейчас, видимо, спровоцированной возникшими трещинами на обоях; но в трещине на локте что-то заголубело, промелькнуло, и она, наклонясь к нему, с невыразимым удивленьем увидела себя, в ту пору, когда, совсем молодой, она приехала в город Ленинград и замедлилась апрельским утром подле бесстрастных египетских сфинксов, с безотчетной тоскою наблюдая, как видимая ею картина, полная официально-холодноватого солнца и дышащего воздуха, в равномерном движении уходит в ей одной ведомую даль, чтобы там растворить увлеченного ею зрителя в крупитчатой синей соли могучих просторов. Жена Петрова давно все это забыла за ненадобностью; наблюдение за тем, как вымирают воспоминания, не относилось к числу любимых ею занятий – и ее можно понять – но локоть показал ей бывшее с такою навязчивою силою действительности, что она невольно закрыла глаза и застонала, впервые чувствуя над собой такое обладанье и потому не имея средств его сдержать. Когда глаза ее открылись, зазиявшая щель на правой ладони яснее ясного показала ей, как она читает со сцены стихи на выпускном вечере, вся в бантах, сочиненные ими коллективно про всех учителей и полные прочувствованных слов, расположенных в произвольном порядке относительно друг друга и ритмической основы; и как она, ужасно волнуясь, словно для этого был повод, споткнулась на физруке, абсолютно забыв, что там было после строки «и скакать через козла», и потом плакала за кулисами, утешаемая сгустившимся над ней навесом все еще одноклассников, твердо уверенная, что день безвозвратно испорчен, что жизнь безвозвратно испорчена, – и это чувство, хранившееся где-то, как яростный ифрит в литровой банке, со всей его первобытной мощью, она почуяла так, что ей захотелось побыстрее запихать чего-нибудь в ладонь и прекратить это испытание. Но уже ноздря, из которой кричали «горько», донесла до нее весть о двух вещах – во-первых, о Петрове, с его красным лицом, туго вращающимся в прорези свадебного пиджака, а во-вторых, о том, что ее воспоминания отныне сделались звуковыми и что с минуты на минуту какой-либо участок ее поверхности, разверзшись, как гроб в балладах Жуковского, подарит ее стереоскопическим фрагментом ее забытого существования. Изнемогая от эффекта присутствия в самой себе, с качающимися и рушащимися внутри ее тела фрагментами эмоций, пришвартованных к давно погибшему моменту, опасливо перебираясь по дымно золотящемуся строительному праху намерений и разочарований, она находила во впечатлениях раннего детства то, что переживала в дальнейшем с неизменным ощущением новизны, и соседние поры ее тела наперебой говорили ей о таких душевных движениях, переживать которые одновременно или даже пережить вообще она сочла бы невозможным. Ее грудь, набухающая в бесстыдствах памяти, ее живот, в котором нерожденные дети толкались среди несъеденной еды, и слабеющие ноги, обреченные выносить дважды и трижды то, что когда-то казалось немилосердным, мелко двигались в разные стороны, одно – к смутным предположениям об истинных мотивах, другое – к роковой уверенности в сцеплении давно ненужных обстоятельств, и между тем как ее глаза, которые принято смежать при любом погружении, неотрывно глядели на курчавое лыко обоев, выползшие из-под халата белые колени выстукивали друг об друга что-то, могущее быть неофициальным отчетом об общем состоянии. Стены загудели и выгнулись, и жена Петрова увидела, как на фотографических портретах ее родственников, вывешенных на пустых местах, дрогнули и напряглись лица, словно распор пришелся на них и вся тектоника здания имеет их последним основанием: мужчины в соломенных канотье и женщины в дымчатых шляпках, несшие, как паспортную примету, чувство беззаботного обладания будущим, стали атлантами и кариатидами, каждый императорский апофеоз отныне был их личной мукой, и черно-белая кровь залила их немые глаза. Покорно привыкшая, перемещаясь по дому, находить настенную родню при одном и том же выражении, жена с боязнью наблюдала, что тяжелое усилие сведенных мышц возвращает им жизнь, как искажение покоя, и что плоская тень неизвестно чьего прошлого, ортогональная проекция боковых родословных ветвей, набухает и уплотняется судорожной трехмерностью, и ей от этого хотелось выйти хоть куда, но ноги занимались важным воспоминанием, не размениваясь на рутину. Стены разошлись, как цивилизованные люди, – без взаимных упреков; Петров крикнул и защитился газетой, – сверху, предваряемое серией звуков, рухнуло тяжелое тело, опознать которое в полевых условиях было нельзя, а там, куда оно устремлялось, было и некому опознавать, поскольку там ни для какого тела знакомых не предполагалось. После его пролета, как бы некоей жертвы мирозданию, все обманчиво утихло, и Петров, задрав небритый подбородок, который уже не суждено было выбрить в этом мире, глянул в крошащуюся мелкой щебенкой дыру в потолке, через которую виднелась дыра в следующем потолке. Через эту импровизированную анфиладу форамен, как выяснилось впоследствии (впрочем, для кого?), низвергнулся, новый Фаэтон, едва не задев охотящегося на брюнеток Петрова, Терентий Сервильевич Гальба, раньше других испытавший роковую непрочность обстоятельств и в корчах кирпичной утробы рухнувший к центру земли, когда в соседних подъездах у людей еще и ложечка не звякала о стакан. Достигнув того мира, который с такими усилиями удалось покинуть Генподрядчику, Терентий Сервильевич, не понесший серьезных повреждений, принялся проповедовать Южную Америку среди мертвых, а они в нее не верили и подвергали его всяческому осмеянию, что, впрочем, он считал верным признаком успеха. Довелось увидеть ему восходящую линию своих предков: чем дальше, тем более приличными людьми они оказывались, не побуждаемые, однако, даже связью крови согласиться с Южной Америкой и вести себя в дальнейшем так, словно она их к чему-то обязывает. Одна старушка, испытав к нему симпатию, подошла с нескончаемым разговором о том, как ее кавалер, который у нее когда-то был, человек ветреный, но которого дядя был хорош с индийскими йогами, обещал ей однажды, чтобы загладить впечатление от очередной его открывшейся неверности, даровать ей такую жизнь, какую она захочет, и она, зачерпнув пригоршню земли из горшка, в котором росла на окне традесканция, предложила дать ей жизни столько, сколько тут у ней всего в ладони; и он сумел, потому что был человек, в конечном счете, из порядочной семьи, но только, кроме земли, распадавшейся на множество рыхлых крупинок, она зачерпнула оттуда и камешки, которые по науке положено укладывать в горшке, или, как это теперь в магазинах называют из стыдливости, кашпо, и червячков, которые сами там завелись от грязи, так что в жизни ее, что греха таить, действительно длинной, были годы, удивительно похожие на камешки, а попадались и такие, которых не отличить было от червячков, и она, хоть и считала себя человеком счастливым, находясь уже в тех местах, где можно судить об этом вопросе убедительно, а все, бывало, жалела, что не оговорила тогда, чтоб камни и червячки не учитывались как таковые. И Терентий Сервильевич вынужден был, несмотря на всю несклонность слушать других, узнать до конца перипетии ее, старушкиной, жизни, столь чудесно похожей на горшок из-под традесканции, и хотя он еще ласкался мыслью, что ее словоохотливость вызвана к жизни тем, как ему удалось призвать людей к протесту, старушка простодушно рассеяла его честолюбивые иллюзии, сообщив, что, во-первых, он приходится ей внучатым племянником, через известного Игоря Ивановича, с которым она последний раз виделась в Стамбуле в девятьсот двадцатом году, а во-вторых, ей жалко было смотреть, как он мучится здесь со своими проповедями и людей мучит, хорошо живших без его политической строптивости и способных жить и дальше. В то время, как Терентий Сервильевич испытывал тяжелые удары по представлениям о своей необходимости, у Петрова в квартире лопнул и погас весь свет, и он ходил по темноте, нашаривая в ней различные углы работящими руками, взывая к жене, но не получая локализующего ее ответа, ибо она еще прежде общей темноты утонула в слепой зыби своего прошлого, и публично обещая, если ему попадется тот, кто виноват в этом во всем, съесть его мозг, чтоб другим неповадно было, – и при этом перемещении, бесследном, подобно орлу в небе и кораблю в море, Петрова не покидало ощущение (Так говорят: «не покидало ощущение». Это значит, что оно находилось с ним, как последний спутник, который в состоянии был без легкой тошноты выдерживать этот круговорот Петрова среди мебели), что кто-то за ним наблюдает, и эта мысль его бесила, предполагая, что в этих условиях кто-то может располагать органом, способным к наблюдению. И кто-то, вероятно, за ним наблюдал, но кто именно, остается неизвестным, потому что больше за этой сценой не наблюдал никто. Когда Петрову в темноте, прерываемой полузадушенным смехом брюнеток, которые прятались друг от друга в пушистых рукавах жениной шубы, пришла мысль воспользоваться помощью законов природы (он исходил из того разумного соображения, что законы природы – вещь не монолитная и при желании можно создать ситуацию, у юристов именуемую антиномией, спровоцировав, например, первые два начала термодинамики, чтоб они восстали друг против друга, а потом науськать на них третье), ибо если уж одни накинулись на него, то наверняка найдутся другие, которые ему помогут, он отыскал, вопрошая мрак хозяйственной рукою, две бутылки шампанского, зажал их под мышками, днищем вперед, выбил пробки (не знаю как) и, благословляя природу, которая для удобства трудящихся изобрела реактивную силу, с гиканьем поехал, сметая со стен вешалки, в ту сторону, где, по его соображениям, существа, подобные ему, претерпевали сходные неудобства. Но, на его несчастье, шампанское выдохлось раньше, чем он донесся до входной двери, а поскольку в коробящемся доме полы вставали дыбом, то Петров, сначала двигаясь все медленней, а потом и вовсе застыв, устремился обратным путем, пока не оказался почти на той же точке, откуда начал свою экспедицию, единственным положительным результатом которой стало то, что сквозь дыры, пробитые в пористых стенах пробками от шампанского, в темный и гудящий дом проникло еще несколько брюнеток, которых в темноте можно было опознать по милому вздору их задыхающихся от счастья голосков и по острому веянию слюдяных крыльев у виска, к чему бываешь особенно чуток, когда ночью пытаешься убить на себе комара. Петров, впрочем, оказавший в нынешних обстоятельствах удивительное упорство, как будто ему предстояло открыть полюс чего-либо, почти добрался, разъезжаясь ногами, которых в иные мгновенья казалось больше чем две, в щедро употребленном шампанском, до дверей, заранее благодарным криком прося о помощи, но тут кто-то вкрадчивым голосом посоветовал ему на ухо больше ни о чем не кричать, потому что за дверью сейчас такая обстановка, что известны случаи каннибализма, и он кричать перестал, потому что, сам только что испытывавший потребность в выедании мозгов как дидактическом средстве, легко мог допустить, что она возникнет и у других. В то время как Петров не кричал, потому что был слишком угрюмого мнения о человеческой природе, в частности считая, что она всегда возьмет свое, да еще и чужого прихватит, у Серафимы Павловны, давно проснувшейся, но почему-то не встававшей, от подземного сотрясения распахнулся платяной шкаф, и из него вывалился скелет. Выпал он не совсем, потому что его не пустил галстук, и продолжал стоять, как бы напоминая о себе и не то чтобы взывая к каким-то действиям в свой адрес, но в общем намекая, что их можно было бы произвести. У него все кости были на месте, производя ощущение добротного опорно-двигательного аппарата, который в лучшие годы, если ему припадала охота поопираться и подвигаться, мог ни в чем себе не отказывать, и единственной его видимой странностью была левая кисть, слишком не подходившая к его мужской основательности, тонкая, женская, с удлиненным и несколько отставленным мизинцем, который украшался кольцом с резной геммой. Серафима Павловна взглянула на кольцо, которого так давно не видела, и вдруг припомнила за своей худой спиной блестящую будущность, которую ей лет семьдесят назад прочили как физиологу. Ее прадедушка был известным хирургом, именно он предложил в польскую кампанию пришить графу Валериану Зубову ногу полковника Рарока, поскольку она меньше пострадала от поляков, но в таком случае у графа Зубова оказалось бы две правые ноги, а это сочли несовместимым с достоинством Российской империи, и потому ногу Рарока похоронили как неполиткорректную, без колокольного звона и речей о ее добродетели, а граф Зубов остался со своей одной, не переставая, однако, до конца жизни испытывать к прадедушке самую теплую приязнь. Бабушка ее училась у самого Бурделя, а сам Майоль делал с нее своих Помон, с галльской непосредственностью высказывая сожаление, почему он не таксидермист, тогда он передал бы шелковистую фактуру бабушки гораздо, гораздо лучше, и бабушка тактично с ним соглашалась. Благоприобретенные таланты предков в Серафиме Павловне, смешавшись, стали одним врожденным: она была таким одаренным вивисектором, что сам доктор Моро без колебаний поступил бы под ее начало, чтоб поучиться методам. Она работала в секретной лаборатории, на Поварской, под проезжей частью, где разрабатывались новые формы жизни на базе существующих. Брали людей, живших без удовлетворительной отдачи, смешивали их друг с другом и с подходящими по размеру животными, а потом смотрели, как оно шевелится. Серафима Павловна, обходясь практически без инструмента, творила с человеческой плотью чудеса: она способна была усеять человеку спину двумя рядами пересаженных ушей, так что он мог бы подняться в воздух, если б умел ими шевелить, или лаборанту, заснувшему на рабочем месте, вживить на кончик носа указательный палец, так что его укоризненное покачивание было первым, что он видел по пробуждении. В нашу страну приехал посол какой-то новообразовавшейся африканской республики, прекрасный квартерон с безукоризненным французским выговором; его портфель украшен был гербом с чем-то вроде турухтана; ему показывали славу страны, и Серафима Павловна была в списке. Она влюбилась в посла, с удивлением обнаружив в себе это влечение; привыкшая распоряжаться людьми, с этим человеком она не могла ничего сделать, поскольку он был не ее прихода, и только наблюдала, как в светском собрании он оказывает любезности своей переводчице, которую ему предоставил наркоминдел, сдержанной шатенке с геммой на левом мизинце. Серафима Павловна, привыкшая изъяснять иные чувства, тяготилась с этим, стесняемая неизбежным посредничеством переводчицы; на мучительном языке околичностей, изобретаемом на скорую руку, она пыталась довести до квартерона то ощущение, что было предметом ее счастья и стыда; способная понимать французскую речь, даже когда та содержала вежливый отказ, Серафима Павловна имела возможность сравнить ответ посла с переводом и нашла, что торжествующая переводчица нарочно выбирала из возможных синонимов самые язвительные. Если бы советская речь допускала такой поворот, можно было бы сказать, что ад царил в ее душе. Она хотела бы сшить его атлетический торс с лошадиным, чтобы вкушать жгучее удовольствие от картины, как он, с пенящихся губ роняя обрывистые арготизмы, топочет по тучным колхозным лугам, провожаемый ржаньем коллег, и бессонными ночами утоляла свою мстительность детальными размышлениями, отлично понимая, что выместить оскорбление ей дадут на ком угодно, только не на амбассадоре вольнолюбивого государства. Но замысел у нее родился, и в «Справочнике практического вивисектора» красный кленовый лист был заложен на разделе «Зондаж и утилизация естественных полостей». Она добилась, чтоб послу показали ее лабораторию – под видом чего-то хирургически-невинного; он шел, и его свита редела из поворота в поворот коридора, деваясь неведомо куда; в большой операционной они остались втроем; Серафима Павловна, обратясь к квартерону по-французски, сказала, что нужны были особенные обстоятельства, чтоб ей, гордой женщине свободной страны, унизиться до просьб и признаний; что, однако, она пойдет и далее сих последних, чтоб обрести его сочувствие; что, если бы из этого помещения, над которым разъезжают, неся свою службу, советские автомобили и грузовики, видно было солнце, она указала бы на это светило, чтоб было с чем сравнить ее страсть, и что, наконец, без его любви и самое солнце будет ей казаться мраком. Он отвечал ей на то, что, к своему сожалению, не может отвечать ее чувствам, впрочем глубоко уважая их искренность; что приезд в эту страну подарил ему знакомство с женщиною, любовью которой он, смеет надеяться, украшены будут долгие его годы; что счастливое сочетание в его избраннице славянской задушевности и очарования французского позволяют ему надеяться, etc., и что во всяком случае он полагает, etc. Серафима Павловна прервала его речь, тряхнув головою, с побелевшими от бешенства глазами. «Ну, смотри, матушка, – сказала она, поворотясь к бледнеющей переводчице. – Победила, думаешь? Не спеши»; и, с улыбкою посмотрев снова на посла, прибавила, что он, к несчастью, недооценил ее искренности и что ему следовало бы быть осторожнее, хвалясь тем, что он не имеет сил защитить. На посла напала внезапная дурнота: он поднес руки к горлу, с мелькнувшей мыслью об отравлении, и рухнул близ стола. Очнулся он в своем гостиничном номере, приподымая от подушки тяжелую голову; подле него хлопотали люди; он спросил – ему сообщили, что ему стало плохо на экскурсии, но своевременные действия столичных медиков, и проч., и что вообще удачно падать в обморок, будучи в гостях у медиков. Он всех выслал и остался один. На столе белелось письмо от Серафимы Павловны. Там написано было, что счастья иногда столько бывает, что удержать не в чем. Он решил, что это идиома. Голова очень болела, он потер лоб рукой и почувствовал, что его царапает. Он глянул: из его левого рукава глядела узкая, теплая рука, украшенная геммой; тонкая багровая линия, обнаружившаяся из-под засученной рубашки, указывала место, откуда начинался он и где кончалась его переводчица. Метью Льюиса тогда еще на русский не переводили, и сюжетов в его духе административный аппарат не любил. Эта история как-то распространилась, хотя чудовищность ее казалась быть лучшим залогом неизвестности; Серафиму Павловну с сожалением вынуждены были отставить от дел, не заводя в ее отношении судебных разбирательств, но сочтя ее душевную неуравновешенность достаточным поводом держать ее в отдалении от физиологических судеб страны; что касается исчезнувшей переводчицы, то держалось стойкое поверье, что в одном тесном углу лаборатории, если присесть между стеной и вытяжным шкафом, любая произнесенная фраза будет незамедлительно переведена на французский бесплотным женским голосом, с прекрасным парижским выговором и ноткой слабого сожаленья; смелые проверяли этот слух, несмотря на запреты администрации, однако говорили, что с годами голос все более терял квалификацию, на все запросы отделываясь одной фразой, сообщавшей, что этот человек лесник и художник, он занимается вопросами экологии, а его картины имеют большой успех; впрочем, стоит заметить, что мы много видели людей, коим мелочность не позволяла признать действительного великолепия в разнообразных чудесах и загадках природы. Серафима Павловна кивнула скелету, как давно не виданному знакомому, и маникюрными ножницами перерезала галстук, чтобы даровать ему свободу; скелет упал еще не сразу, но неизрасходованной ловкости оставалось в его балясах достаточно, чтоб он сделал несколько шагов и за минуту до того, как обрушившиеся перекрытия превратили квартиру Серафимы Павловны в гробницу варварского царя, вышиб дверь и вышел на лестничную клетку, давая Петрову, если б тот выглянул из квартиры, возможность удостовериться в том, что за дверью в самом деле нечисто. В то время как они забавлялись всем этим, поэт-песенник, известный энкомием в честь ихтиологических достижений Павла Сергеевича, задумывал проникновенную песню, навеянную судьбой своей старшей тетки, которую он в свое время, приехав к ней на отпуск в деревню, спас из загоревшейся избы, откуда она не хотела уходить, и увез жить в Москву, где она через месяц умерла от непривычки, и он сжег ее в крематории; в песне, предполагавшейся в традиционном духе, крематорий не должен был получить отражение, поскольку его образ не гармонировал с настроением раздольности, а упор делался на то, как величественна жизнь, прожитая вместе со страной, когда осокорь режет босые ноги, а над русой головой в ароматном небе нарезают безмолвные круги скорее всего хищные птицы. Песня, однако, пошла, как неравномерно нагруженная телега, в другую сторону; рифма, небогатая, но настойчивая, как середняк с двумя разнополыми лошадьми, от кружащихся птиц потянула песенника к каким-то двум мужикам, из которых один просил у другого помощи против местных, которые вконец обнаглели. Он выкупил у колхоза большой пруд, где прежде плавали утки, покрышки и дачники, с намерением поставить в нем удивительный для человека аттракцион, именно чертово колесо, чье основание и нижние кабинки уходили бы в воду, а верх высоко над ней торчал, и любой, севший сюда и пристегнувший ремни, имел бы время познакомиться с застенчивым миром русского пруда, а потом, с плеском и задыханием, как мельничный плиц, вынесшись на воздух, быть воздетым до прекрасной и запоминающейся панорамы будничной жизни села в алмазных россыпях росы. Сельчане этому противились, не из принципиальных соображений, а из лености и зависти, что им самим, жившим у этого пруда со времен Ивана Калиты, подобное предприятие не заронилось в голову, и всячески мешали строительству, подкапываясь, с дыхательной тростинкой во рту, под сваи колеса или отводя из пруда желтую воду. Строитель колеса-амфибии просил второго мужика, как имеющего в руке своей силу, остервенелых людей природы и истины как-то укоротить, а тот, отказывая в помощи, объяснял ситуацию. Все его ребята превратились в дроздов, когда он выехал с ними на пикник, и расселись на сучьях, а выехавшие с ними девчонки пытаются их ловить, и что лично он винит во всем шашлычный соус, потому что он один ел без него и остался идентичен натуральному. От этой безобразной песни создатель фыркал и волновался, пытаясь вести ее в правильное русло, а та жила, как придется, словно в насмешку породив из себя еще какого-то общественного пастуха, который, когда девчонки, отряхивая покрасневшие ноги от крошева дубовой коры, пристали к нему с вопросом, что принято в народе делать с дроздами, немедленно превратился в большой куст чертополоха, демонстрируя неприязнь к городским. Песенник, однако, выказывал исключительную настойчивость в борьбе со словами, столь же бессмысленной, как борьба лучшего с хорошим и коней с овсом, не замечая, что вокруг него осыпающаяся штукатурка образует снежные заносы, что его фигура все более и более делается символом жизни, прожитой вместе со страной, и что на его надрывные, отчаянные напевы скелет в обрывке галстука, сидевший понурясь на лестничной клетке, встрепенулся и насторожил остаточное внимание. У Ивана Петровича загорелась проводка, синим огоньком побежав вверх по стене, и добралась до картины Айвазовского «Бой в Хиосском проливе», висевшей здесь с тех отдаленных времен, когда его вкусы еще ей соответствовали. Иван Петрович, сидевший за столом, оперся подбородком на ладонь и стал наблюдать, как огненная стихия тлит зеленые недра Эгейского моря, заставляя их лаково чернеть и свертываться печной берестой. Пожрав корму турецкого корабля, трепещущую красными бандерами, огонь продвинулся правее и лизнул обшивку большого парусника под Андреевским флагом, в котором Иван Петрович привык чтить печальную судьбу линейного корабля «Евстафий», хотя не знал, что давало ему на то основания. Он заколебался, не постыдно ли для славы русского флота его бездействие, но потом рассудил, что «Евстафию» так и так оставалось жить не более нескольких минут, по истечении которых он взлетит на воздух, сцепившись намертво с «Реал-Мустафой», и никакие действия Ивана Петровича, могущие быть предпринятыми, корабля не спасут, как не спасут и обреченного погибнуть на нем Федора Козловского, который, хотя циник и богохульник, за всем тем обладал исключительною легкостию стиха, и которого если бы привел Бог вернуться домой из Архипелага, недописанная его трагедия «Сумбека», по-видимому, куда исправнее поведала бы миру о грустной казанской царице, нежели славная, но многими справедливо укоряемая в погрешностях поэма М.М. Хераскова. Но покамест Иван Петрович размышлял обо всем этом и многом другом, успев и оплакать Козловского с пятью сотнями погибших солдат, и загадать сам с собою, что раньше воспламенится на «Евстафии» от неисправностей проводки, бизань-мачта или левый борт, линейный корабль поежился и отпрянул от линии пламенного фронта, заслонив часть битвы, исторически занимавшую правый угол полотна. Иван Петрович обратил внимание на этот эпизод сражения, не отраженный мемуарными источниками, но дальше стало еще интереснее, так что тетради проверять вовсе расхотелось, когда Андреевский флаг, овеянный огнем, повернулся вокруг себя, превратился в розовую ладонь с пролонгированной линией жизни и накрашенными ногтями сделал в сторону Ивана Петровича жест, кокетливость которого перед лицом превосходящих турецких сил тот расценил как неуместную. Покамест он не знал, как реагировать на это нарушение жанровых ожиданий, мачта, из которой произросла ладонь, заткалась желтыми сухожилиями, а потом поросла синею сеткой венозных путей, незамедлительно осененную персиковым пухом нежной кожи; Иван Петрович, очередной раз сказавши себе, что жениться надо было до того, как это начнет влиять на восприятие изобразительного искусства, продолжал, однако, с интересом, напряжение которого не слабело от утраты бескорыстия, следить, как вторая рука, обтягивавшая собой торчавшую вправо рею, щелкнула пальцами в горьком от пороха воздухе, и огонь, ненасытимо пожиравший правых и виноватых, на мгновенье замер; как шпангоут превращался в ребра, как экипаж, сгрудившийся на них, решил покинуть судно, и как наманикюренные пальцы, мазнув по отвалившим шлюпкам, коснулись до поднявшейся над бурунами груди. Иван Петрович представил, каково матросам, находящимся сейчас в трюме, и решил этого больше не представлять. Корма стремительно канула в воду, поднявшийся дыбом форштевень сложился в лукавые черты девичьего лица, полускрытого мокрыми прядями лазоревой гривы; махнув громадной головой меж корабельных мачт, нимфа российского флота, промчавшаяся до брегов лемносских, приветно махнула Ивану Петровичу и гулко нырнула в пучину, показав ему на прощанье добротную поясницу. Море свернулось за ней гремучим водоворотом, пустившись уходить само в себя; корабли обоих флотов закружились в громадной заверти, полной пара, тщетных команд и дробящихся брызг, и пред глазами Ивана Петровича, напрасно гадавшего, может ли это происшествие задним числом отразиться на судьбе героической эскадры, от ушедших пучин остался один белый лист, который огонь доедал добросовестно, но без одушевления. Внезапно похорошевший «Евстафий», с лебяжьей грудью над бурной влагою, так поглотил Ивана Петровича, что он не отвлекся даже в тот момент, когда из подъездной двери, распадшейся в железное крошево под оседающим домом, поднялась, отряхиваясь от цементной пыли, высокая девушка, в джинсах, облегающих действительно хорошие бедра, и с тем задумчивым выражением лица, что выдает воспитанную музыкальной школой привычку слушать квартеты звездных сфер, подняла темные глаза, словно рассчитывала, высоко ли можно подпрыгнуть, и, ударившись о слоистый труп подъезда, ингредиентом которого она служила столь долго, порхнула над ним небольшой белой птицей с неразборчивым названием, близ окна Ивана Петровича на мгновение задержавшейся в воздушных токах, прежде чем пуститься за своей стаей, в существовании которой она была уверена, и заглянувшей в его темный покой, неровно озаряемый гореньем Хиосской бухты, – этого к нему несколько бесцеремонного интереса, повторяем, Иван Петрович не заметил. Меж тем по треску переборок и лопанью стенных шкафов, по тому, как на кухне и в ванной срывались краны, с шипеньем бившие белыми струями, по агонии дверного звонка, заведшего последнюю трель, следовало сделать вывод, что, чем грезить о судьбе эскадры Спиридова, скорее бы стоило оценить свои перспективы, но думать о себе было органически неудобно, и Иван Петрович этого делать не стал. Когда потолок начал валиться на Ивана Петровича, он сказал: «Ну, наконец-то, слава Богу» и с готовностью отложил изложения с элементом сочинения. В это время та сила, которая патронировала его судьбу, добивалась в инстанциях, чтоб Ивану Петровичу в награду за все дали бессмертие, хоть какое (она именно так и выражалась, «хоть какое бессмертие»). В принципе вопрос был улажен и со всеми переговорено, и силе, которая занималась Иваном Петровичем, все выражали сочувствие, относящееся как к ее добросовестности в отношениях с подшефным, так и к обоснованному характеру просьбы. Когда бессмертие для Ивана Петровича было уже решено и подписано, причем к нему было даже прибавлено двадцать процентов от проектного запроса за выслугу лет, искренне обрадованная сила спешно спустилась из той сферы, где поручается шефство, на невидимой раковине, запряженной невидимыми голубями, и, сказав им: «Тпру», стала над пыльной грудой, от которой хотелось чихать, высовывавшей из себя осенний ботинок, слепые лампочки, сломанные лыжи «Марий Эл», семейные фотографии на субботниках, полупустой ежедневник на 1990 год, и сильно задумалась. Пока она размышляла о кончине земных величий, вспоминая некоторые города и флотские соединения, за которыми ей доводилось присматривать, один человек у себя на кухне пил что-то из чашки, которую завод-производитель окрасил в цвета аллергической реакции, и не заметил, как через дверной глазок в его квартиру влетела одна из миниатюрных брюнеток, отбившаяся от стаи. Один человек зевнул, брюнетка, не зная в этих краях дороги, влетела к нему в поместительный зев, ошибочно думая, что здесь пройти не сложнее, чем через закрытую дверь, и человек, захлопнувшись, ее поглотил. С неопределенным лицом он заглянул внутрь себя, не поняв, что его засорило. Похоже, что брюнетка сначала пыталась еще наладить общение с его внутренним миром, но крылья ее намокли, и непринужденное пенье конфузливо смолкло, потому что на желудок петь голодный, в котором она очутилась, ей было неудобно, а больше она ни в чем не успела, потому что человек ее растворил. Острое тепло ее часто бившегося сердца прошло по нему до кончиков пальцев и заставило с недоуменьем пилигрима оглядеть тесно сбившиеся вещи, среди которых он многолетно двигался, не меняя дороги. В это время в комнате, называющейся зал, жена человека поставлена была лицом к лицу с тем фактом, что лопнувшие от деформации трубы вызвали всплеск растительной жизни. Все, что хирело на подоконниках, вспомнило о себе. Гортензия открыла красную пасть и меланхолически поглотила обомлевшую от подобного захода муху, а потом выплюнула поочередно шесть маленьких берцовых костей, декабрист выбросил далеко вверх ядовито-желтые цветы, на чьих лепестках отчетливо читались наиболее важные фрагменты статьи «Памяти Герцена», толстянка, она же денежное дерево, наконец зацвела деньгами, чего столько лет не делала, хоть ее исправно кормили суперфосфатом, и жена хотела было их собирать в пакет, но увидела, что это купюры, отмененные реформой, когда шутили, что у нас теперь все деньги юбилейные в честь Виктора Гюго, одни – «Отверженные», другие – «93-й год», и что если она хочет нынешних денег, ей надо пойти в магазин за новой толстянкой, проклюнувшейся уже после реформы. Пока стволы и листья всего этого, кудрявясь в объятиях друг друга, застилали стены, источая влажный дух тропического леса, процесс радостного одичания перекинулся на царство минералов, причем первым на его пути стало наследственное шоколадное пианино с благородными очертаниями шведской ратуши, на котором младшая дочь в пору своей музыкальности бегло отыгрывала французскую песню «Скажи, любимый мой, зачем ты не со мной». Пианино икнуло, словно намекая, что могло бы заниматься вокализом и без принуждения, и, приподняв крышку, словно верхнюю губу, отчего приобрело вид раздражительности, выбросило из крайних белых клавиш длинные бивни, а потом подумало и аналогичные бивни, только черные, отрастило из соседних клавиш. Вследствие этого выход из комнаты, не сопряженный с массивной кровопотерей, стал невозможен. Пока жена человека освобождала ноги от домогательств со стороны плотоядных лиан, сам человек с тяжелым удивленьем глядел на все, его окружавшее, смутно вспоминая из служебной молодости, что любое окружение производится с целью уничтожения или пленения, чему особенно способствует одновременное блокирование с воздуха; на воздухе он ничего пока не видел, но форточку прикрыл. Паноптикум семейственных вещей нависал над ним, наливаясь неумолимой враждебностью, словно гулкий замковый коридор, по которому он шел с астматическою свечкой, и любая вещь, которую он счастливо купил в Москве в 63-м году, не пожалев для нее сходить занять денег у человека, с которым у него были очень натянутые отношения еще по Новосибирску и которого он, правду сказать, не без оснований считал порядочной сволочью, – эта вещь, наплевав на все то, что было ими вместе прожито, грозила за его спиною обернуться курьей ногой на нитке. Человек коротко вскрикнул, уронил на себя дуршлаг и побежал. Коридор, еще не зная, что началось общее восстание, пропустил его беспрекословно. Человек застыл на пороге комнаты, вглядываясь, как средь душно-ароматного мрака криптомерий его жена, в истерзанном кочующими муравьями халате, с волосами, льющимися волной до пояса, как сорок лет назад, и с лицом, искаженным победой, наступает на горло размозженной лиане, и из глаз ее льется тот чудесный, давно смеркшийся свет, который, как можно было теперь понять, и был единственным недвусмысленным в его жизни. Он протянул к ней руки, сразу расцарапанные пианинными бивнями, не очень заботясь, узнает ли она его лицо, лоснящееся от страха, в чьи глаза с размаху билась изнутри заточенная брюнетка, и хотел сказать ей, что она одна – что только ею – – Рыбы из аквариума выглядывали с интересом, облокотясь на плавники, и ждали, как пойдет трогательная сцена меж человеком и женой. Между тем в их аквариуме, который начал функционировать как телеприемник, стало видно, как в соседнем подъезде, у того человека, который когда-то спотыкался о корни люстры, на его ковре, с невыводимым пятном от супа, персидский шах так влюбился в прекрасную серну, что жить без нее не мог, и, казнимый ежеденно ее холодностию, в конце концов наложил на себя руки, совершив тяжкий грех, и валялся непогребенный до тех пор, пока мужик, ходивший по нему ногами, не вытерпел и не сказал, что это не соответствует никаким санитарным нормам и что надо его достойно похоронить. На вопрос жены, кто этим, с его точки зрения, должен заниматься, он отвечал, что, насколько можно заключить из осмотра ковра, у покойного никого ближе, чем они двое, на этом свете не осталось и долг погребения лежит на них. И у него хватило упорства отправить ее в областную библиотеку, где она искала протокол захоронения персидских шахов, а потом усадить ее на две недели вышивать по вечерам на этом ковре крестом, как ее учили в школе, правильный катафалк и нескончаемую скорбную процессию с многочисленными орденами и медалями покойного, и лишь с большим трудом она отвоевала у своего мужа, возглавившего комиссию по организации похорон, право не вышивать на ковре надгробные речи, выходящие изо рта пузырями, как в комиксах, и написанные куфическим письмом. А прекрасная, но жестокая серна, когда процессия проходила мимо нее, пережила такое потрясение, что от мук совести превратилась в свою мраморную статую, и ее поставили на могиле покойного в предостережение всем жестоким, что остаются еще в подлунном мире. Для некоторых деталей вышивки жена мужика хотела пригласить из соседнего подъезда жену Пикеева или кого-либо из его дочерей, которые славятся своим рукодельем, но поскольку у Пикеева был в тот момент массированный запой, там все были разнообразно заняты, так что даже обрушение дома прошло для них малозаметным. Все это видно было в аквариуме, как на ладони, среди кормушек, колесиков и рыбьих домиков, но все рыбы были повернуты к этой увлекательнейшей истории вуалевыми хвостами, поскольку перипетии одного человека, как лица, оплачивающего их корм, были для них важнее, и при известных условиях, если бы кто-то взялся за драматическую обработку этого эпизода, рыбы составили бы в этой драме отличный хор, умей они при этом петь. Но широкий лист папоротника, испятнанный пурпурным лишаем, развернулся тяжелою кулисой, заслонив человека с его женой от рыбьих глаз, и рыбам этой квартиры оставалось только мечтать о такой активной роли в жизни людей, какая, скажем, разворачивалась семью этажами ниже, где жена человека, в свое время видевшего за окном салаку, снова купила салаку, но, на этот раз сумев инсталлировать ее в холодильник, была вынуждена видеть, как при сотрясении дома ее холодильник, с тем остервенением, с каким вообще этот текст отделывается от своих героев, распахивается и выпускает из себя длинную рыбу, с облегчением расправляющую на полу закоченелые члены. Жена человека намерена была подойти и рыбу на руки взять, но из-за сотрясений дома скользкая салака понеслась по линолеуму, ушла у нее из пальцев (это напоминало какую-то сцену лова с острогой из Купера) и, докатившись до комнаты, очень ловко попала под ноги мужу, перемещавшемуся откуда-то с газетой, заставив его рухнуть плашмя, а сама откатилась под сервант и выглядывала оттуда с удивительно уютным видом, как бы спрашивая: чего это вы, хозяева, взгомозились? что у вас за шум, а драки нет? Хозяйка кинулась за ней, но дом качнулся в обратную сторону, и салака, использовав своего распластанного хозяина как горнолыжный трамплин, гордо взмыла в воздух, прогудела у хозяйки мимо виска и снова оказалась на кухне, где в момент ее прибытия что-то рухнуло, так что любая грамотная баллистическая экспертиза по звуку вычислила бы траекторию салаки и ее нынешнее местонахождение. Но жена была больше по закупкам, чем вычислять траекторию, а тут как раз в дверь кто-то зазвонил, и хотя ее пластающийся муж кричал, чтоб никого не пускала, потому что мало ли кто там сейчас, но она почему-то от потери соображения рассудила, что это кто-нибудь из профессиональных ловцов салак, как бывает, что обходят по подъездам люди, ориентированные на мышей, и что, возможно, это сам Павел Сергеевич, чьи успехи в одолении рыб были известны. Это, правду сказать, не был Павел Сергеевич, потому что истинный Павел Сергеевич со своего шестого этажа в этот момент с оцепенением смотрел, вцепившись побелевшими пальцами в подоконник, как их дом, этаж за этажом, уходит, трясясь и стеня, в кипящую землю, но она этого не знала и предупредительно крикнула в дверь, что все, что ему доведется в этом доме поймать, принадлежит ей, и только на таком условии она его впускает. В дверь веско вошел Недоручко В.А., 1956 года рождения, все еще с каслинским литьем в размозженной голове, и представился Сергеем Михайловичем. Он оказался среди людей, на том свете по недоумию возбужденных проповедями Терентия Гальбы, – до того, что решил проверить, так ли яростно и интересно все в этом мире, который ему не вовремя привелось покинуть, и какими-то путями выполз оттуда через подвал, мертвецки пахнущий лежалой картошкой. Жена, смущенная состоянием его головы, по которой видно было, что профессиональных знаний в ней немного уцелело, а те, что есть, заветрились, все же пустила его в дом, поскольку он выказал такое намерение, и гостеприимно сказала: «А вот тут у нас салака». На мебель Недоручко смотреть не стал, недружелюбный к человеческому искусству с тех пор, как, встретившись с настоящим Плутоном, он увидел, до какой степени на него не похожа та отливка, что сидела у него в голове, так что если бы милиции понадобилось найти его по этому портрету, она ничего бы не добилась, – но салаку пошел посмотреть с интересом, потому что, будучи нрава созерцательного, часто сидел у Стикса, наблюдая, какие странные породы берут там на мотыля. Сев на корточки, он с интересом оглядывал кухню в этот ракурсе, ища, откуда блеснут салачьи зубы с прилипшей паутиной, но в дверь опять зазвонили, и он, сказав, что откроет, пошел и распахнул дверь перед скелетом, которого наготу ничто не прикрывало, кроме галстука, и если жена самонадеянно претендовала на все, что попадется Сергею Михайловичу в ее доме, то тут она поняла, что сразу надо было очертить круг притязаний, чтобы не было непонимания в дальнейшем. Что не стоит пускать скелет в дом, они как-то сразу все поняли, но он, никого не спрашиваясь и видя, что тут весело, хотел было перенести костяную ногу через порог, как вдруг те самые трубы, что обусловили цветение странных орхидей в квартире одного человека, с сатаническим шипом пустили кипящую струю поперек двери, и пройти сквозь нее стало невозможным. Эта струя размыла купленный давеча хозяином торт «Тирамису», приготовленный по старинной технологии, со всеми теми афродизиаками, которым он обязан своим названием, и пролетавшие над пахучим кипятком мухи, забыв о первоначальной цели полета, с обезумевшими глазами начинали гоняться друг за другом. Стоя по обе стороны того, что в старых вузовских учебниках литературы назвали бы «пряно-эротической струей», обитатели квартиры, с одной стороны, и скелет при галстуке, с другой, не видели, как возникший на лестничной клетке призрак Серафимы Павловны, с бесплотною улыбкой поглядев на их стояние, в знак прощания наклонил голову, через которую видно было синюю краску лестничных стен, и пошел дальше вниз, к подвалу. В это время дом дал новый крен, и салака, опрометью прокатившись по насторожившейся квартире, вверглась с огненными брызгами в дымную ширь меж дверей, выскочила оттуда с выражением самой недвусмысленной похоти на длинном лице и накинулась на хозяйку, мало стесняясь присутствием ее мужа. Та, однако, не будь дура, выхваченным из Недоручки каслинским литьем убила салаку влет, и с лицом, разгоревшимся от охоты и действительно прекрасным в эту минуту, вставила чугунного Плутона обратно в паз, сказав: «Спасибо, Сергей Михайлович». Со смешанным чувством смущения и облегчения покидаем мы эту историю. Все шло, нет – летело к концу. Петров, решившийся-таки выскочить из квартиры, поскольку гнев оказался в нем деятельнее страха, бежал, задыхаясь, вверх по лестнице, следом за улетающими брюнетками, в то время как дом, внутри которого он бежал, с той же стремительностью двигался в противоположную сторону. От жены, углубившейся в свое внезапное бессмертие, как в самое большое испытание из тех, что ей выдавались, он, тигриным скоком расстилаясь над лестницами, мимо мертвых глаз, уставленных на него из подвала, мимо кипящих сладострастием загробных рек, на чьих заливных лугах чугунный Плутон, восстав из чьей-то головы, победно овладевал плачущей племянницей, средь вдовьего стона несущих конструкций, мимо страшных руин Серафимы Павловны и таких же, но умиротворенных руин Ивана Петровича, подле которых уже никого не было, мимо запертой двери Павла Сергеевича, из-за которой неслись крики, что он еще так молод, и наступающих на лестничную клетку джунглей одного человека, мимо всех тех людей, с их бедной опытностью, которые квартировали здесь и чье сердце неотступно находилось в чьих угодно руках, только не в их собственных, Петров, с неистово бьющимся сердцем, вслед за извивающейся брюнеткой вынесся, выбив головой люк, на самую башенку и застал еще тот момент, когда с вершины дома, торжественно и мрачно погружающегося в кипящие пропасти земли, можно было видеть спокойное небо субботнего вечера и красное солнце, укрывающееся за соседними домами. Хочется надеяться, что Петров успел застать это мгновенье, в котором, кроме него, никто больше не присутствовал, и услышать, стоя со свернутой газетой на краю обреченного дома, как в раскинувшемся воздухе незримый филармонический хор, весь стоявший разутым, твердит ему о любви. Все это продолжалось очень недолгую секунду, а потом последний треск возвестил об окончательной гибели дома №37, поглощенного вечно голодной матерью-землей. Замешкавшаяся над башенкой брюнетка заложила круг, наклоняясь над тускнеющим зерцалом городской пучины, но тут рука Петрова, выдернувшаяся из грунта, последним усилием ухватила ее за стройную ногу, – и с гортанным криком, маша в воздухе оставшейся ногой, она повлеклась за неумолимым победителем к новым местам жительства, пока тяжелые земляные буруны, с пеной грязного снега на гребнях, не сшиблись и не успокоились над ее головой.