— Но лекарь…
— Ну его вовсе, отче! По мне, так лучше помереть с голоду, чем от беготни в нужное место! Нет у меня сил на эдакое восстановление сил, отец Жоффруа! Право, дайте мне передышку. Отче, я завещаю сыну моему Филиппу прежде всего не воевать с христианами.
— Христианину надлежит быть готовым к смертному часу, но для Вас, неуемный мой государь, еще достанет, Бог даст, дела на бренной земле. Киньте грусть! Принц Филипп возмужал крестоносцем. Я верю, этого довольно, чтоб не поднять меча на братьев своих.
— Восточные христиане — братья западным. Удастся ли примирить тех и других, отче?
— С того дня, когда отлученные за то святейшим Папой Иннокентием злодеи разграбили Константинополь, мы никогда не были так близки к примирению с восточными братьями, как сегодни, сир! Теперь у нас есть надежда — впервые за долгие годы.
Рука короля обжигала монаха сквозь грубую саржу рясы. Как унять трясовицу, коли не принимаешь питья? Известно, что единственно обильно поглощаемая жидкость выводит жар из тела. Жоффруа де Болье исподволь бросил на своего спутника внимательный взгляд. Уста Людовика казались обугленными. Господи, сеятелю не суждено увидеть всходов!
— Мне тяжко, отче! Слабая душа моя разъедаема соблазнами. Я готов осуждать моих ближних, хотя бы мессира де Жуанвиля! Я готов осудить друга, разделившего со мною все тяготы предыдущего похода! Но вить обязанность его думать также и о достоянии своего семейства. За годы отсутствия имение его претерпело большие убытки. Что же сердце мое корит Жуанвиля за то, что его нет средь нас?
Когда б дело было только лишь в имении и убытках! Монах горестно вздохнул. Жуанвиль — всего лишь человек, можно ли упрекнуть его за то, что единожды уцелев в земном аду, он не сумел заставить себя спускаться в сию Преисподню вновь? И королева Маргарита — она ли не самая любящая из жен? Но слишком страшны ее воспоминания о пережитом в Дамьетте, когда в спальной ее пребывал самый старый из рыцарей — изготовившийся, коли крепость падет, лишить жизни и свою повелительницу и плод под ее сердцем! Она не одолела горестных воспоминаний, кошмара своих ночей. И она не решилась сопровождать короля вновь. Могучий дух повлек немощное тело короля к новым испытаниям. Но каково тем — не столь могучим духом? Разве не знают они, что суд потомков навек запишет их в предатели?
— Вы могли бы бросить в них камень, мой безгрешный государь. Но сделать сие вправе только Вы.
— Нет, отче, лучше б мне умереть теперь, чем осудить друзей и жену!
Ну да, лучше в гроб, чем в смертный грех. Только гроб теперь куда ближе смертного греха, чем когда-либо прежде.
— Мне просто недостает их, отче. Прежде всего их, с кем делил я прежние тяготы. Мне хотелось бы оплакать сына моего Жана-Тристана вместе с его матерью. Нещасный граф Неверский! Явиться на свет в Дамьетте, дабы покинуть его в Карфагене… Отец Жоффруа! Что же мне столь долго не говорили о смерти сына?
— Мы не смели, сир. Нам мнилось, что горестная новость лишит Вас жизни немедля.
— Но вы лишили меня возможности вознести молитвы над его телом.
Утверждение сие было не вполне верным, но де Болье промолчал. Вышло только хуже, забота близких обрекла короля увидать лицо самого любимого из сыновей уже в полной мере обезображенным. Хоть никогда и не знаешь, примечает ли Людовик приметы разложения. Быть может, он видит нечто иное, с торжеством проступающее сквозь тлен? Нечто, недоступное взору простых смертных.
Не так-то просто идти рядом со святым, не так-то просто быть исповедником святого, когда собственная низость гнет тебя к земле, и мнится, что ты недостоин читать белоснежную книгу этой души! Господи, прости, это не я, но Ты через меня недостойного читаешь ее!
Ты открываешь предо мною, слугой Божьим, свою душу, но ускользаешь от меня человека, король. Как же мне свидетельствовать о тебе перед потомками? Святость непостижна, когда человек не достиг ее сам. Ну пусть, я скажу, что ты не брезговал павшими воинами, что ты своими руками укладывал их, пролежавших месяцы на солнцепеке, в смиренные могилы. Тот, кто не был при этом, поди скажет: может статься, у него не было обоняния?
Нет слов передать тебя — живого, но ни разу не согрешившего смертным грехом.
— А ты помнишь о плащах, отец Жоффруа?
Король улыбался столько просто и весело, словно обметанные уста его не болели. Де Болье, привыкший угадывать движенья королевской души, понял, что Людовик сожалеет о своем невольном упреке.
— Меня при том не было, сир, толком я ни разу не слыхал всей истории.
— Дело было в Сидоне, — с охотою заговорил король. — Или в Акре? Легко спутаться, что там что тут не было самых необходимых для жизни вещей. Воистину, то не в чем было поесть, то не на что лечь! Сир Жуанвиль, воротившийся в крепость с покупками, кои делал по моему указу, от себя купил для королевы четыре теплых плаща. Их он сразу же приказал отнести к Ее Величеству. Посланный им рыцарь, также из заботы, обернул обновы белёным холстом. С изрядным сим свертком, каковой нес он в обеих руках, рыцарь вошел в покои королевы. Верно вид его был столь горделив, а оно и понятно, отче, я говорил уже, целых четыре теплых плаща были в Сидоне воистину королевским даром! что мадам Маргарита уверилась в том, будто к ней вносят святую реликвию. Тут же оставивши пяльцы, она опустилась на колени перед вошедшим. Вот уж бедняга растерялся! Сколько было смеху, когда все прояснилося, отец Жоффруа! Верней, смеялись дамы, рыцарь же, кажется, то был сир Гуго де Вокулер, готов был сквозь землю провалиться, а сама мадам Маргарита рассердилась изрядно. «Передайте Вашему сеньору, что я желаю ему дурного дня за то, что он заставил меня преклонить колени перед плащами», — так сказала она. Ах, отче, сколь же мы были молоды все в ту веселую пору!
Вот уж воистину веселая пора. Жоффруа де Болье на мгновенье смежил веки, вызывая в памяти картины событий, отделенных двумя без малого десятками лет. Молодой король умирал. Уж боле недели лежал он в беспамятстве, и во дворце не смолкали крики и причитания отчаявшихся в благополучном исходе лихорадки. Понтуаз, в каковой короля доставили из Мобюиссона, где он слег, был охвачен смятением. Никто не трудился. Горшечник бросал свой круг, кузнец оставлял свою наковальню: все бежали в церкви. Королевы Бланка и Маргарита, примирившиеся над одром болезни, не оставляли короля денно и нощно, словно хворь впрямь была живою осмысленной тварью, поджидавшей минуты, чтоб загрызть оставленного без присмотра страдальца, словно их присутствие могло ей воспрепятствовать. Вот уж королева Бланка повелела принести Истинный Крест, Терновый Венец и Святое Копье. Но едва лишь драгоценные реликвии приблизились к королевскому ложу, как Людовик открыл глаза. «Visitavit me per Dei gratiam, Oriens ex alto et a mortis revocavit me», — ясным голосом произнес он.
То была суббота, праздник святой Лукреции. На дворе стоял декабрь. В тот же день король попросил епископа Парижа Гийома Овернского, кого, что сопровождал реликвии к его ложу, о кресте на плечо. Епископ Гийом, рыдая, отговаривал его вместе с обеими королевами. У Людовика не было сил спорить — и он просто отказался принимать пищу до тех пор, покуда не получил креста. Вещее материнское сердце говорило королеве Бланке, что ей не суждено дождаться возвращения сына из похода, королева Маргарита решилась сопровождать супруга.