«Не тебе извиняться, Панна. Я в неоплатном долгу перед Еленой Кирилловной и перед тобою. Какой опасности вы обей подвергали себя ради моих умерших!»
«Пустое, Серёжа. В Кленовом Злате было не многим безопасней, нежели у вас либо в пути. Что с тобой, больно?»
Испугавшая ее гримаса исказила лицо Тугарина. Верно это его рана!
«Больно, Панна, душа болит так, как ни одна телесная рана не сможет заболеть. Сия боль называется стыдом. Когда женщины и старики становятся героями, сие позор для мужчин. Панна, я могу быть с тобою откровенен, я ведь всегда любил тебя. Хорошо, что ты влюблена в Медынцева. Я умру покойно. Не попрекай меня в моих словах, я ж не собираюсь наложить на себя руки. Но рана моя поджила плохо, меня лихорадит каждую неделю, крепко лихорадит. Будь родители живы, я тщился б выздороветь, может статься, что преуспел бы. Но теперь… Я рад, что мне не для чего жить, так что не жалей обо мне, когда все это кончится».
«В чем ты винишь себя, Сережинька? — она едва не плакала. — Это ведь война!»
«Мы не должны были пускать врага так глубоко в Русскую землю, — лицо Сергея словно худело на глазах. — Я многого наслушался в оправданье сему! Быть может, отступленье и было умно, быть может, оно уменьшило потери в войсках! Но сколькими беззащитными жизнями мы заплатили за то!»
«Не думай о том, прошу тебя, не думай! — взмолилась она, понимая, что слова ее жалки и глупы. Но тогда она еще не понимала, что может сказать ему вместо этого жалкого лепета».
«Не думал бы, кабы теперь топтал их землю, как Роскоф и Медынцев! Как бы и я хотел идти на Париж! Да поди, повоюй, когда часами дрожишь в ознобе. Завидую им, ну да пустое. Ты так похорошела за неполный год, Панна».
Через три дни они встретились вновь. Но минула не одна неделя прежде, чем намеренье солгать окончательно вызрело в ее душе.
Воротившийся через полгода Арсений от неожиданности и обиды понял все так, как обыкновенно и зачастую обоснованно понимают подобные коллизии: кто первый воротился, того и невеста, не дождалась.
Нет, она не жалеет ни о чем! Она подарила Сергею четыре года жизни и продолжение жизни в сыне. Без нее он сгорел бы в считанные месяцы, она знает наверное. Но крушением всего было бы для Сергея догадаться, что она протянула ему себя как подаяние. Она сумела не ранить ненужной правдой живого, не оскорбит и мертвого. Пусть Арсений думает, что она виновата перед ним. Да и вправду ли она так безвинна?
По лицу Прасковьи Филипповны лились слезы. Она стояла у балконной двери, так и не решившись выйти наружу. Откуда было ей узнать, что всадник трижды оглянулся через плечо, прежде чем, раздосадованный, пустился в галоп.
Роману Кирилловичу бог весть по какой причине снился канун Аустерлица. Спящее тело его билось и тряслось, показывая, сколь ложно было внешнее спокойствие, якобы владевшее им в глубоком сновиденном пространстве. А пространство сие было таково: небольшой пенал комнаты, прилепившейся к дверям, за которыми располагались в те дни скромные покои Александра, дверь во временную же кордегардию, из коей выглядывали в порыве естественного любопытства юные свитские, два гренадера-австрияка в белых своих мундирах и лохматых шапках, а между ними разряженный в пух и перья человек, при появлении коего Сабуров не удосужился приподнять ягодиц со стула, но, напротив, упер локоть о небольшой столик, за которым сидел.
«Право, Сабуров, уж это слишком, — по-русски заметил ему второй находившийся в комнатке офицер. — Война не отменяет приличий».
«Ну, пошла задница скакать по кочкам, — Роман Кириллович, адресуясь к собеседнику, глядел мимо парлементера. — Вы и представить себе не можете, князь, сколь я вежлив, что до сих пор не свернул этому галльскому курёнку шеи. Я удерживаюсь от сего естественного побуждения уже двадцать минут».
Савари, не понимая языка, бросал быстрые взгляды с одного офицера на другого. Глядел он копией Бонапарта, разве что превосходил своего повелителя ростом — обстоятельство, не слишком удобное для копии. То же полноватое холеное лицо, мелкая горбинка носа, масличные непроницаемые глаза, раздвоенный маленький подбородок. Высокие залысины отгоняли черные волоса назад, отчего невысокий лоб казался выше. Таков был убийца герцога Энгиенского, желавший предстать перед Александром.
«Не знай я вас хорошенько, Сабуров, подумал бы, что вы нарываетесь на вызов. Вы невежливы уже ко мне, защищающему неприкосновенную особу».
«В том-то и дело, князь, что вы всерьез готовы верить в его неприкосновенность. Я ни на волос этого павлина не считаю таковым. Кто вторгался в чужую страну, дабы похитить человека? Очень его-то самого трогала суверенность герцогства Баденского? Когда им надобно для исполнения преступных замыслов, а иных замыслов, замечу, у них и не бывает, они без спросу вламываются в наши дома и топчут ковры грязными сапогами, и хватают пироги на нашей кухне. Мы же должны ждать, чтоб о нас доложили, сидим не больше пятнадцати минут, а коли нас не желают принять, оставляем красивый кусочек золоченой картонки. Почему? Только потому, что мы хорошо воспитаны? Речь о манерах может идти, когда манеры, знаете ли, обоюдны».
«Я понимаю ваши чувства, Сабуров, — собеседник во время спохватился, что переходит на французский. — Но нельзя самим уподобляться тем, кто поступает неблагородно».
«А коли вы встретите в лесу медведя, вы ему станете кланяться? Не станете, да не только потому, что не ждете от медведя ответного поклонца. Вы понимаете, что сие не имеет смысла. А нонче — не хотите понимать. Полноте, князь, для чего они навесили на себя все эти титулы королей да герцогов? Пустого тщеславия ради? О, нет. Они хотят прикинуться нами, но они — не мы. У них нет чести, чтоб прикрыть сей изъян, они и бряцают тем, что по правде не может быть в их глазах ценно. Зачем он сюда приволокся? Я не верю, что Бонапарту надобен мир!»
«Бонапарт — человек практической складки. — Долгоруков, а это с ним говорил наяву и во сне Роман Кириллович, тонко улыбнулся. — Да, бедолагу Мака он разбил, но ведь и себя истощил донельзя. Четыреста верст гнать людей маршем под дождем и снегом! Ищет мира, потому что не хочет быть разбитым, все понятно. Он отведет войска за Рейн, мы выторгует обратно Вену и войне конец».
«Он не отведет войск за Рейн. Предложенье мира — обман, потому что Бонапарт, знаете ли, хозяин своему слову: хочет — дает, хочет — обратно берет. Он не желает, чтоб мы торопили Леонтия Леонтьевича идти на соединение».
«Да нам и не нужно с ним соединяться! Увидите, настает черед дипломатии».
«Я много чего увижу, князь. Вы — тоже. Право, как же мне охота свернуть этому липовому герцогу шею своими руками — не только за герцога настоящего, не только за Бурбона, но и за Жоржа Кадудаля».
Не до слова, понятно, разговор сей приходил Сабурову во сне, но все тогдашние чувства всплывали с прежней горечью, и в конце концов Роман Кириллович не сдержался, протянул через всю комнату странно удлинившуюся руку, стиснул прикрытый кружевным шарфом острый кадык и жал, покуда адамово яблоко не хрустнуло, покуда не чавкнули мышцы, а голова с вытаращенными глазами не покатилась отчего-то прыгать по полу, ругаясь площадными французскими словами. Австрийцы, коих оказалось вдруг не двое, а очень много, принялись разбегаться со страху, кто в двери, а кто и в окна… Но вместо отлетевшей головы Савари из золотого ворота полезла новая. Роман Кириллович тут же узнал эти кучерявые, словно грязные, волоса и устремленные к носу бакены. Теперь это был Иоахим Мюрат. Роман Кириллович, прыгнув за собственною рукою, принялся душить и его. Вот уж две головы, гримасничая друг на дружку, кружились по паркету, а из воротника лезла третья. Мишель Ней с его продолговатым лицом казался почти хорош собою, но по лошадиному щелкал зубами, пытаясь впиться в руку Романа. Вот уж целый хоровод голов фальшивых герцогов и фальшивых королей вертелся вокруг Сабурова все быстрее и быстрее, а главная голова, голова Бонапарта, все никак не являлась. Пальцы невыносимо ныли от напряжения, но ослабить их было нельзя, покуда дело не кончено. Роман знал, что Бонапарте хитрит, выставляя вперед себя других, но должны же были когда-нибудь закончиться эти другие… Когда нужная голова наконец вылезла, под Бонапартом оказалась лошадь, под Сабуровым тоже, хоровод голов исчез, а внизу был не паркет, а вязкая грязь по самые стремена, ведь в начале декабря тогда нисколько не подморозило, а теснота при столкновении стояла такая, что иной раз трудно было размахнуться для режущего удара, и приходилось молотить друг друга по головам рукоятями пистолетов, которые уже некогда было заряжать. Увидевши, что к ним скачет одетая мальчишкою сестра Лена, совсем юная, с непокрытой головой, Роман рассердился не в шутку: он не может выпустить шеи Бонапарта, а как теперь защищать сестру? Он сильнее стиснул шенкелями лошадиные бока и бросил повод, чтоб хоть одна рука оказалась свободна. «Лена, ни к чему читать мне морали, на сей раз я должен убить!» — «Должен, Роман, я не спорю. Только прошу тебя, не поддавайся мести! Не поддавайся мести!»