— В случае успеха — какие мне неприятности? — Моллер усмехнулся.
— Смерть, — веско произнесла монахиня. — Смерть настолько чудовищная, что усыпление из рук «братьев» покажется вам забавою. Как бы ни возвеличили вас за предательство, есть человек, что до вас доберется. Ничто не остановит его. Он страшен, если б вы только могли знать, как он страшен. Девятилетним дитятею он убил первого врага, врага, покорного тем же силам, как те, коим служите вы. Убил не из пистолета, своими руками. Продумал и взвесил, лишь затем — выполнил: обхитрил, подобрался к оружию. Не только вспомнил, где у человека печень, но и сообразил не просто пронзить, а и пропороть ножом. Повис на ноже, а пропорол — еле силенок-то хватило. С тех пор он отменно повзрослел. Завтра он будет в малом числе верных слуг престола. Но не ласкайтесь надеждою, что сей может погибнуть в завтрашней смуте. Такие, как он, не погибают, у него звериное чутье на выстрел и удар. Он жесток, и жестокость его тем страшнее, что мученье врага всегда оставляет его холодным. Он не ликует, как заурядный мститель. Он спокоен, но цивилизованности в нем не больше, чем в древнем язычнике варяге. Я не хочу даже думать о том, что он сделает с вами, четвертует, самое меньшее. Примите такую свою судьбу как данность, коли решитесь отворить ворота.
— Почему должен я верить какому-то рассказу? — Голос Моллера дрогнул. — Рассказу о человеке, что четвертует врагов престола! Чем докажете вы то, что такой мститель взаправду есть?
— Еще не мститель. Покуда — всего лишь защитник. Но берегитесь разбудить в нем чудовище. Берегитесь оборотить его во мстителя. А верить мне вы можете по одной-единственной причине: я говорю правду. Монашествующим лгать не пристало.
— Но из чего ж вам столь хорошо известна моя участь? — Моллер попытался ухмыльнуться.
— Я в первый раз в жизни пытаюсь кому-то растолковать, что являет собою сей человек, — голос монахини сделался мягок. — Но все поступки его при тех либо иных обстоятельствах всегда ясны мне заранее. Дело в том, что он — мой родной брат.
— Но… — Моллер не знал, что сказать: чувства его отчаянно смешались. Где-то в груди ныл тонкий, как слабая зубная боль, страх. Нет, не того человека, о ком монахиня говорила, он страшится. Страх вызывала в нем эта женщина, ее бледное лицо в обрамлении темного апостольника, золотая прядка на высоком лбу, четки на поясе, суконная накидка на том же козьем пуху; все вызывало в нем страх, не тот бурный страх, что только недавно мог толкнуть его на любой отчаянный шаг, страх тихий, цепенящий. Особенно страшны были серые ее глаза, с которыми он не мог больше столкнуться взглядом.
— Не говорю вам — берегитесь, — монахиня поднялась. — Если вы предадите, вам не уберечься.
— Я не сделаю этого. — Моллер сам не услышал своего голоса, даже не понял, произнес эти слова вслух или просто подумал.
Но монахиня услышала.
— Будьте наготове — они станут настаивать.
— Я… да. Вам не холодно? — Он сам не знал, зачем спросил. — Нынче так подморозило!
— Устав, что поделаешь.
Она направлялась уже к двери, прошла мимо него. Он почти не удивился тому, что она употребляет духи: нежный, свежий запах лилий исходил от ее черных одежд.
Она вышла. Моллер, опять не зная, зачем, кинулся смотреть ей вслед.
Черная легкая тень проскользнула мимо денежных ящиков, в сени, а дальше отчего-то не к лестнице, а в Салтыковский подъезд.
Словно ее и не было. Приснилась. Только в холодной комнате еще стоял запах лилий.
— Вот ведь чума! Что ж на него нашло? — Рылеев, за нездоровьем уже несколько дней как оборотивший в тайный штаб свою квартиру, ломал карандаши, сидя за письменным столом. — Бестужев, ты наверное ничего не мог исправить?
— Ни на волос не мог. Сам голову сломал, что с ним приключилось. Уезжал — был, голубчик, тепленький. Думал, сладил я дело. Ворочаюсь с инструкциями — как подменили Моллера. Нет де, да и весь сказ. Как пошел на меня ногами топать, потом по столу кулаком шарахнул, аж ящик расколотил. И все орал, будто не хочет, чтоб его из-за нас «четвертовали».
— Почему четвертовали? — с недоумением спросил Иван Пущин. — Кто ж в девятнадцатом столетии да в европейской стране станет четвертовать?
— Его как заклинило на этом четвертовании дурацком.
— Это худо, он может донести, — процедил сквозь зубы Арбузов.
— Пустое, Ростовцев уже донес, — отмахнулся Александр Бестужев. — Все одно обратного хода нам уже нет.
— Донос Ростовцева — гиль, — веско возразил Сутгоф. — Он сам рассказывал, чего понаписал Николаю. Один туман, никакого толку. А вот Моллер может донести важное: нам нужен Зимний.
— Стало быть, меняем план. Весь, наново. — Рылеев зашагал по комнате. — Без захвата Зимнего выйдет не дело, а игра в бирюльки.
В столовой вид покрытого зеленой камчатой скатертью стола был самый дикий. Стояли бутылки и бокалы, но вперемешку с кофейными чашками. Пузатый кофейник громоздился среди цимлянского как дом за частоколом, словно так и было надобно. Кто-то спросил и чаю. К кофею и чаю подали пастилы и сладкие сухари, к вину не подавали ничего — хлестали мимоходом, как воду. Премного курили — слуга не успевал подносить трубки. И не успевал собирать бокалы, что разбегались со стола на подоконники и столики, на фортепьяно и на горку, забегали в кабинет.
Постоянно звенел дверной колокольчик, стучали шаги. В гостиной и в кабинете яблоку было негде упасть. Раскрывались объятия, кто-то насвистывал из Глинки, кто-то громко швырялся стихотворными строфами… Уезжали, возвращались вновь. Сколь трудным оказалось впоследствии вспомнить, кто и когда был в последние два роковых дня на этой квартире, на Мойке!
— Ну и чего мы все тут расселись, будто пожарные под каланчей? — Нервы Каховского, расшатанные несколькими днями пьянства, не выдерживали. Он казался больней Рылеева: ввалившиеся глаза, обметанные темной коркою лихорадки губы. — Такие дела всегда ночью делались, а мы гадаем — кто донесет, кто нет! Я думаю, что и теперь, если начинать здесь, то лучше ночью; всеми силами идти ко дворцу, а то смотрите, господа, пока мы соберемся на площадь… да вы знаете, что и присяга не во всех полках в одно время бывает, а около дворца полк Павловский, батальон Преображенский, да и за конную гвардию не отвечаю. Я не знаю, что там успел Одоевский, так, чтобы нас всех не перехватили, прежде, чем мы соединимся. [25]
— И ты думаешь, — Рылеев коротко, зло рассмеялся, — солдаты выйдут прежде объявления присяги? [26] Очнись, дружок! Ни один не почешется. Переприсяга — единственная наша надежда!
— Единственная наша, ты хочешь сказать, соломинка! — громко хмыкнул с углового дивана Якубович. Он прихлебывал вино — самым развязным манером, прямо из бутылки.