— Убери руки, — Кушелев с силой высвободился. — Будем считать, что дежурство свое ты исполнил. А более мы ничего друг другу не говорили. Езжай прочь, Бестужев! Ах, да! Коли захочешь удовлетворения — шли ко мне в любой день.
— Ага! Из одной камеры в другую, — Бестужев отчаянно расхохотался. — На чем стреляться-то будем, у арестантов, знаешь ли, братец, пистолеты отбирают! Надеешься переметнуться в последний момент и чистеньким вылезти? Шалишь! Коли они верх возьмут — тебе все одно тонуть. Да и мы припомним, коли фортуна будет.
— Я не за шкуру свою дрожу. — Кушелев теперь говорил покойно, как принявший решение человек. — Но коли с убийства начинать, так чем же мы кончим? Езжай себе, Бестужев! И не надейся меня убить, на свету да недалеко от будки, ничем это тебе не поможет. Живо всех подымешь по тревоге.
— Ужо тебе! — Бестужев прыгнул в седло, рванул в галоп с места. Черные голые ветви заходили под ветром, словно махали ему вслед.
Перовский, нимало не подозревая об угрозе для своей жизни, увлекся книгой.
…Каховский не ложился, засидевшись у Александра Бестужева.
— Я готов к цареубийству, — задумчиво, уже в который раз, повторял он. — Но не готов к тому, чего хочет Рылеев. А хочет он, оказывается, чтоб я взял всю вину только на себя, отвел ее от общества. Чтоб убил да за границу! Народ де не должен плохо об обществе понимать. Каково?
— Да какая разница, что он вообще понимает, народ этот! — Раздраженно бросил Бестужев. — Для чего тут театр устраивать? После переворота подарим им жизнь — отправим всю семейку морем за границу. А там уж и концы в воду, то есть в море. Брось, не бегай ты за Николаем, перемудрил Кондрат.
— Ты думаешь? — с видимым облегчением переспросил Каховский.
— Думаю, лишь бы все по плану шло. О, Якубович?
— Хоть бы снег пошел, все б потеплей стало! Да какой там — лошади стоя спят, еще, значит, подморозит. — Якубович сразу кинулся к источающий заманчивый жар голландке. — Отвык я на Кавказе-то от этих алеутских зим!
— Ничего, разогреемся! Новости какие явились? Я думал, уж вы с Арбузовым в Экипаже.
— Да я вот сказать зашел, — Якубович все грел руки перед печуркой. — Оно, пожалуй, не пойду я в Экипаж-то. К Сенату пойду со всеми, а Зимний с матросами брать я передумал.
— Что?! — в изумлении вскочил Бестужев. — Якубович, что за шутки?! Вам уж надобно там быть — Арбузов не справится один! Зимний — главнейшая часть плана у Трубецкого с Рылеевым!
— Вот уж сделайте одолжение, им и передайте, что я иначе решил.
Каховский затих, вжавшись в спинку дивана. Глаза его, воспаленные бессонною ночью, уперлись в лицо Якубовича. Тот, казалось, не обратил вниманья ни на шумное возмущение Бестужева, ни на безмолвный вопрос Каховского.
— Якубович! Сие неслыханно! Вы… Вы слово давали!
— А давал, — Якубович сделался вдруг весел. — Я своему слову хозяин: хочу даю, хочу обратно беру! Шутка! В полку у нас так говаривают. Мы, кавказцы, любим пошутить.
— Так вы идете в Экипаж?
— Нет, — с видимым удовольствием, словно дразнясь, ответил Якубович.
— Но почему? — Бестужев не обратил внимания на дерзость. — Почему?
— После как-нибудь расскажу, коли будет интерес. — Якубович внушительно развернулся в дверях. — Так что уж будьте ласковы — передайте и Кондрату и князю этому. Пускай уж там Арбузов как-нито расстарается один. Увидимся, господа, в Сенате!
…Не ведая о том, что план его рушится, Трубецкой мчался в превосходных своих легких санях на Мойку, к Рылееву. Ехать было всего ничего. Превосходно, как ни странно, успевший отдохнуть, только что откушавший кофею с горячим бриошем, он чувствовал себя на редкость бодро. Минуя Сенат, он приметил у подъезда множество саней. Уютно и добродушно светились в темноте окна.
Присяга сенаторов началась.
— Хоть на том спасибо! — единственное окно все той же паршивой служебной квартирки, явившейся сосредоточием всех ожидаемых Романом вестей, выходило на штофный подвал. Невзирая на ранний час, около запертой его на мощный замок двери топтался полицейский. — Канкрин, стало быть, успел распорядиться. Бог весть, насколько верно известие, будто кто-то из бунтовщиков хочет разбить кабаки и поднять чернь. Однако ж излишняя мера не помешает.
Вынужденное пребывание на одном месте изрядно нервило Сабурова. Но ничего не поделаешь, где плотину прорвет, покуда решительно непонятно. Вот и сиди тут, кукуй. Платон б на его месте сравнил себя с пауком, раскинувшим паутину по всему городу. Притом, понятное дело, в самом что ни на есть положительном ключе: как любитель мрачной Шотландии, Роскоф с юности пауков обожал и запрещал убивать. Эх, Платошка, Платошка! Книжки б тебе писать, а не расхлебывать санкюлотские каши. Легче б тебе жилось в сем подлом веке, когда б ты больше пошел в Филиппа, меньше в Лену. Вот, с кем бы хотелось поговорить сейчас, когда не знаешь, все ли возможное сделал, и все ли сделал верно, так это с Филиппом.
Сколько ж я увидал от тебя добра, Филипп де Роскоф!
Сабурову вспомнилось вдруг давнее. Как, шестнадцатилетним, воротился он в Кленово Злато на очередные вакации. Вскоре сделалось ему понятным, что шурин ищет разговора с ним наедине, но притом разговора как бы случайного. И случай представился на охоте, когда выжидали оба, пока поднимут зверя. Вспомнилась полянка, заросли молодого ясеня, бабочка-крапивница, присевшая на сапог.
«Знаешь, Роман, — неожиданно начал старший Роскоф. — Хотел я вокруг да около походить, а пожалуй, что и спрошу прямо. Скажи мне, ты уж связывался с продажной любовью?»
«Раза три доводилось, — беспечно ответил Роман, закусывая травинку. — Так и что особенного? Главное же дело — исповедаться после, верно? Сей грех в мужчине даже священников мало удивляет. Мой духовник, во всяком случае, не удивился».
«Так и я думал в твои годы. — На лицо Филиппа Роскофа пала тень. — Верней сказать — так и я в твои годы не думал. Бездумная жизнь легка. А размышлял ли ты об опасности дурных болезней?»
«Бог не выдаст, свинья не съест», — беспечно рассмеялся Роман.
«Только вот Творца всуе не поминай! — как-то холодно рассердился Филипп. — Ладно, не думал я, что придется кому-либо о том рассказать, да видно иначе с тобой не разберешься. Можешь ли ты вообразить себе, Роман Сабуров, что за год помолвки с твоею сестрой, я несколько раз был близок к тому, чтоб разорвать оную? Сей год был единовременно самым счастливым в моей жизни и самым мучительным. Я не мог спать долгими ночами — как убийце являются жертвы его злодеяний, так глумливым хороводом проходили предо мною воспоминания разврата. Всего лишь легкомыслие молодости! Но при мысли о том, с каким ослепительно чистым существом мне предстоит разделить ложе, я умирал от боли и стыда… Я казался себе с головы до ног покрытым какой-то вонючей черной грязью… И как я, такой, посмею подойти к ней, к ней, Роман?! Как я корил себя за легкомыслие былых лет! Нападали на меня мысли и похуже. Есть ведь болезни, что проявляются не враз, многие дремлют годами… Некоторые грехи отцов проступают лишь в детях. Что, если я — не только запятнан прошлым, но и сосуд будущего проклятия?! Я молился, я исповедовался, только это меня и спасло».