Гриша сказал с веселой храбростью:
— Не высунет! Как же он сумеет, если в палубе ни щелочки?
Трофим Елькин повозился, подсел поближе, объяснил с усмешкою:
— А им щели-то и ни к чему. Они могут по-иному… Вот так… — И прихлопнул монету ладонью. Тут же поднял руку, и рубля не оказалось ни на палубе, ни на ладони. Гриша ощутил легкую тревогу, но виду не подал, спросил:
— А дальше что?
— А дальше вот… — Елькин опять хлопнул по палубе, и монета лунно засверкала на доске…
— Ловко, — заметил дядя Арсентий. Но, кажется, без одобрения.
— Фокус… — хмыкнул Гриша.
— То-то, что фокус, — хмыкнул и Елькин. — А теперь посуди: ежели человек на такие фокусы способен, то трюмашу это еще проще, они же колдовством владеют… Только уж, когда деньгу сцапают, обратно ни в жисть не отдадут, такая у них натура.
— Да зачем им серебро-то? — спросил Гриша разом и у Елькина и у дяди Арсентия. — Они же в лавки не ходят.
— Тебе же говорят: натура такая, — отозвался Елькин. Гриша подумал и спрятал рубль в карман.
И тут подал голос Семен Вялый. Он вообще-то говорил редко, рот открывал, лишь когда дело доходило до песен. Чуял, что его недолюбливают в обычном времени и только, если начинает петь, отношение к нему делается другое. Сейчас он сидел в тени от перевернутой шлюпки, прижимался затылком к борту и будто дремал, прикрыв глаза. Но вдруг шевельнулся, выговорил:
— Серебро им для накопления силы.
— Это какой же силы? Против жизненной вялости, как у тебя, что ли? — съязвил кто-то из матросов.
Вялый объяснил, глядя перед собой:
— Не той силы, какая тебе нужна, когда к бабам идешь на берегу. Другой. Вроде как электрической. Слыхали небось про электричество? Это которое искру дает для подрывания мин, спрятанных в отдалении, новая такая военная хитрость… И которое в грозе. Там, в грозе-то, вон какая силища. На весь океан может себя раскинуть, раскрутить ураганы где захочет…
Гриша вспомнил, что Вялого зовут Семеном, спросил:
— Семен, а трюмашам-то эта сила зачем? Им какой от нее прок?
Вялый оживился:
— А ты, Гришуня, посуди! Каждому охота себя в жизни как-то проявить. Кому богатством, кому господством над людьми, а кому — над волнами да над бурями… Есть всякие трюмаши. Одни знай себе живут под палубами, кнопов мастерят, чтобы с ними веселее было, да о корабле имеют постоянную заботу. А есть, которые копят в себе досаду на несостоявшееся счастье. Особенно на тех судах, где несоответствие. Вроде того, про которое Степан вспоминал нынче… Вот они досадуют, копят злость-то, а потом соединяют свою электрическую силу с той, которая снаружи, в ветрах да в тучах, и говорят что-нибудь такое:
Ой вы ветры-ураганы,
Раскачайте океаны…
У Гриши — опять холодок по спине. Ну, чего этого Вялого потянуло за язык, будто хочет накликать беду… А может, Вялый догадался про страх, который поселился в Гришиной душе после того шквала, да так и не уходит окончательно? Кажется, Гриша шевельнулся чересчур озабоченно, дядя Арсентий снова придвинул его к себе ладонью, а Вялому сказал:
— Мастер ты бабьи сказки-то врать, Семен…
— Может, и сказки, — покладисто отозвался Вялый. — А вот у нас в экипаже были два матроса — Матвей Гвоздёв да Артем по прозвищу Клюква — они одинаково рассказывали, как ублажали трюмашей. Это в плавании с капитан-лейтенантом Вилингсом на шлюпе «Соединение»… Тоже вот нестыковка: шлюп — это «он», а «Соединение» — «оно»… И главный трюмаш там был с норовом…
— Да как ублажали-то? — спросил Гриша с небрежным таким зевком.
— Сказывают, что несколько раз совали в разные щелки — под планширем да у кофель-планок — серебряные гривенники. Расход немалый, а зато от Камчатки до Макао, это которое в Китае, значит, прошли как по озеру, хотя в тех краях ураганы бывают страшенные, называются «тифоны»…
Чем-то не понравился рассказ Вялого матросам (или сам Семен им не нравился). Отозвались без одобрения:
— Видать, некуда было больше гривенники девать…
— Лучше бы в Китае бусы купили своим бабам…
А Трофим Елькин опять сказал свое мнение:
— Не трюмаша они ублажали, а собственную боязливость… Ты, Вяленый, тоже гривенник сунул бы под грот-мачту, чтобы штаны не намочить, если старшой тебя снова на брам-рей пошлет…
Вялый отозвался опять без ощетиненности:
— Старшой не пошлет, у его высокоблагородия есть понимание… Он же знает, что я высоты боюсь не по своей вине, а потому что это в крови… Мой прадед, Архип Семеныч Корытов, сто лет назад на башне, в имении графа Оскольцева, крышу чинил да сорвался. Башня была высоченная, будто в заморском дворце, прадед как грохнулся оземь, так потом до конца дней ходить не мог, спину отбил. А у деда, а потом у отца моего и у братьев поселилось с той поры внутри опасение высоты. Что ж теперь делать-то?
Гриша, сроду не боявшийся высоты, пожалел Вялого:
— Чего вы все зря на Семена-то? Он же не виноват, что такой случай… А в других матросских делах разве он хуже других? И на кливер-шкоте, и на всяких других работах…
— Гришуня дело говорит, — увесисто произнес боцман Дмитрич. — У мальчонки соображения больше, чем у иных… Вялый, ты бы спел что-нибудь, а то давно у нас добрых песен не было, треп один…
Вялый помолчал, прижимаясь к шлюпке затылком. Кашлянул. И вдруг вывел тонко, почти по-мальчишечьи:
Убегу я и́з дому от отца, от маменьки,
В бурлаки наймуся я, чтоб ходить по берегу,
Там, где Волга-матушка широко раскинулась,
Там, где воля-вольная в синем небе светится…
Песня была вроде бы впервые слышанная и в то же время знакомая. Притихли все, даже луна поубавила свет. Вроде и она прислушивалась.
И трюмаш под палубой (если был он на «Артемиде»), наверно, тоже прислушивался.
«Интересно, какой он? Добрый или сердитый? — думал Гриша сквозь дремоту. — И живут ли рядом с ним кнопы?…»
Гриша досадовал на себя (порой чуть ли не до слез). Досадовал из-за тоскливого беспокойства, которое не оставляло его. Порой оно пряталось, было незаметным, но иногда заполняло всю душу, стонало внутри. Не было у него названия. Потому что сплеталось это беспокойство из разных боязней и тревог.
Нет, палач с изящными манерами, любитель музыки Ансу больше не докучал Грише (тем более что и не бывало никогда никакого Ансу на белом свете!). И все же казалось изредка, будто он издалека поглядывает на мальчишку с выжидательной ухмылкой. Ну, да в общем-то наплевать на него («наср… ему на макушку», как сказали бы простодушные приятели с Ляминской). Не в Ансу было дело, а в том, что другие печали и страхи никуда не девались. Со щемящей грустью вспоминался дом. Не только те, кто жил в нем (и любил его, Гришу), а сам дом — с его запахами старого дерева и теплых печек, с поскрипываньем бревен и ступеней, с громкими окликами Арины, зовущей к обеду… И не один лишь дом, а вся Ляминская улица — с полынным запахом откосов, с белой колокольней над крышами, с родными такими голосами друзей-приятелей — Илюшки Макова, Сани Пашенцева, Ефимки Грача, маленького Агейки…