Приблизительно в то же самое время Фергюс Дафф получил лицензию проповедника и приступил к достижению своей давней цели, к которой так давно стремилось его сердце: он хотел стяжать себе славу своим красноречием. Такова была отметина, оставшаяся на стенах его души от всех стихов, которыми он когда–то обильно наполнял свои мысли. С юности он ничуть не изменился: он был красив, приятен в обращении и интересовался только собой, стремясь преуспеть, но не желая при этом трудиться.
Постоянные похвалы были необходимым условием его существования, но, следуя инстинктивному чутью, он всё же старался не показывать другим свою ненасытную жажду признания, которая настолько поглощала его, что он не гнушался и похвалой тех, кого считал неизмеримо ниже себя. Он то казался щедрым, то вёл себя до крайности прижимисто, но при этом старался быть как можно более обходительным и учтивым. Его речь и манеры были несколько цветистыми и высокопарными, а имя своё он писал так витиевато, что никто не мог его прочесть, хотя обычно почерк у него был вполне разборчивым.
Донал же продолжал трудиться. Весну, лето и осень он проводил в Даурской долине, не давая поблажки ни рукам, ни ногам — а вечером и голове. И хотя он нежно любил природу и чувствовал, что в деревне, рядом со звуками и запахами земли и травы в нём просыпается новая жизнь, он не мог не скучать по зимним месяцам в городе, благодаря которым он мог ещё свободнее следовать дивным замыслам Божьего творения. И всё равно, эти месяцы здорового труда среди полей и лугов подарили ему удивительное время для размышлений. Ученику, не способному мыслить вдалеке от своих учебников, даже самая лёгкая работа подобного рода показалась бы тяжким и огорчительным бременем. Но если с глубинного колодца человеческой души сняли закрывавшие его печати и живая вода течёт в нём неизбывными потоками, для него работа мягко и незаметно смешивается с размышлениями, и плуг, за которым он идёт, взрывает и переворачивает к солнцу и ветру не только пласты влажной земли, но и кое–что ещё. Без своих учёных книг мистер Склейтер быстро съёжился бы и усох, превратившись в обыкновенного расчётливого крестьянина, но Донал, даже ни разу не открыв книгу, следовал бы за своими рассуждениями, развивал теории и сочинял стихи до конца своих дней.
Каждую субботу, как и раньше, он навещал отца с матерью. Джанет была всё такой же жизнелюбивой и приветливой, хотя и говорила, что с того времени, как Гибби уехал от них в город, возраст стал сказываться на ней гораздо быстрее.
— Но всё равно, — тут же прибавляла она, — если Господу угодно, чтобы я высохла от старости, уж трещины–то Он как–нибудь залатает!
Целых шесть недель каждого лета, когда священник с женой уезжали куда–нибудь отдохнуть, Гибби приезжал побыть с Робертом и Джанет. Какое это было блаженство! В те недели он жил совсем так, как прежде: с Робертом и Оскаром, с Джанет, её коровой и Новым Заветом. Только теперь у него было намного больше пищи для размышления и намного больше умения по–разному обо всём размышлять. Своими руками он пристроил к домику нечто вроде крытого крылечка со стенами с обеих сторон и ещё одной дверью, чтобы защитить обитателей от горного ветра; они с Доналом сами притащили для этого все нужные материалы. Гибби настойчиво пытался добиться, чтобы Джанет сказала ему, что ещё он может для неё сделать, но никак не мог выпытать ни одного желания, связанного с этим бренным миром — разве только две–три мелочи для того, чтобы мужу её было теплее и покойнее.
— Увидеть бы светлое лицо Господне, — сказала она однажды, когда Гибби особенно упорно на неё насел, — а больше ничего и не надо, сэр Гибби. Ну чего я ещё могу попросить в этом мире? Правда, тело уже совсем стало тяжёлое, еле ходит, но и от него я раньше времени избавляться не хочу. Негоже сеять семя до его настоящей поры.
Теперь Роберт с Джанет почти всегда называли его сэром Гибби, и он никогда не возражал, не удивлялся и не обижался. Он принимал это имя как своё собственное, принадлежащее ему по праву, как волосы или руки. Ведь весь город уже давно называл его маленьким сэром Гибби.
Мистер Склейтер не давал своему подопечному прохлаждаться, и к тому времени, когда Донал уже заканчивал университет, Гибби тоже был готов поступать в колледж. В угоду опекуну он даже сдал необходимые экзамены, чтобы выиграть стипендию, и успешно её добился, но сразу же от неё отказался. Преподобный Склейтер разозлился. Он никак не мог взять в толк, почему Гибби отказывается от того, что честно заслужил. Тогда Гибби поинтересовался, зачем стипендии были учреждены с самого начала. Наверное, совсем не для того, чтобы ими могли пользоваться богатые мальчики. Разве они не придуманы специально для таких, как Донал? Тут мистер Склейтер не мог не вспомнить, как тяжело ему самому приходилось в колледже и насколько всё могло бы быть легче, если бы какой–нибудь богатый студент отказался от стипендии ради такого бедняка, как он. Он подумал так и замолчал.
Поскольку Даурстрит находилась слишком далеко от Эльфинстонского колледжа, мистер Склейтер разрешил Гибби поселиться с Доналом. Правда, он хотел, чтобы мальчики сняли себе жильё в другой части города, более подходящей для молодого баронета. Но в доме миссис Меркисон нашлась ещё одна комната, и Гибби считал, что не годится покидать хозяйку, которая так много для них сделала. К тому времени мистер Склейтер уже почти не противился его желаниям. И он, и его жена научились понимать Гибби гораздо лучше; а любой человек, научившийся лучше понимать Гибби, одновременно начинал лучше понимать всё по–настоящему доброе, истинное и верное. С тех пор, как Гибби начал жить в их доме, их собственные представления о добре и истине стали намного чище и возвышеннее, хотя сами они вряд ли это замечали. И хотя Гибби быстро перестал высказывать недоумение и неудовольствие по поводу их поступков, я думаю, им пошло на пользу то, что в самом начале он так явно выражал своё огорчение. Узнав его поближе, они начали ощущать его отношение к своим словам и делам, даже если он ничем его не показывал. Когда миссис Склейтер чувствовала, что сделала или сказала то, что Гибби посчитал бы мирским и суетным, уже само молчание её безгласного подопечного было для неё обличением и упрёком.
Однажды вечером Гибби с Доналом отправились гулять и вернулись в город очень поздно, когда все лавки были уже закрыты. Только в одной–двух лавчонках из–под низко нахлобученных крыш тускло мерцал свет: наверное, их хозяева жили прямо там, где торговали. Вокруг не было ни души. Мальчики шагали по убогим, грязным улицам бедного квартала, направляясь к своему жилищу. Вдруг из–за поворота выскользнула фигура женщины в лохмотьях.
Несчастная двигалась бесшумно, как тень или бесплотный призрак; на мертвенно–бледном измученном лице выделялись огромные тёмные глаза, и мальчикам показалось, что перед ними предстало воплощение скорби, горького изумления и страха. Они смотрели на неё, как набожный паломник смотрит на загубленное, осквернённое святилище своего Бога (хотя, конечно, человек всегда больше и величественнее любого святилища). С чем мне сравнить её? С сапфиром, оправленным в кольцо из жести; с ангелом с искалеченными крыльями, вывалянными в грязи? С чем можно сравнить храм Святого Духа, оказавшийся в мёртвой пустыне: неприкаянную женщину в нищенских лохмотьях?