К тому времени, когда молитва завершилась, Гибби снова заснул. Он не имел ни малейшего представления о том, чем занято его семейство, но тихие звуки молитвы убаюкали его — как это часто случается несмотря на то, что намерения молящихся изначально бывают совсем иными. Когда он проснулся от саднивших ран, в домике было темно. Старики крепко спали. Рядом с ним лежало что–то мохнатое, и Гибби, без малейшего страха протянув руку и ощупав его в темноте, сразу понял, что это собака. Тогда он снова заснул, почувствовав себя ещё счастливее, чем раньше, если такое вообще было возможно. И пока все обитатели домика спали, старшие братья и сёстры всё ещё шагали по лунным тропинкам приречной долины. Вышли они все вместе, но постепенно каждый свернул на свою дорогу, и теперь они шли по шести разным тропинкам, с каждым шагом приближаясь к работе, которая ожидала их на новой неделе.
При первой же возможности Донал расспросил Фергюса о том, какую роль он сыграл в том, что случилось с Гибби. Его вопросы показались Фергюсу неслыханной наглостью, и он тут же взвился на дыбы. Да какое право имеет этот несчастный пастух, наёмный работник его отца, требовать от него отчёта в его поступках? Так он Доналу и сказал, почти не смягчая выражений. Донал помолчал и ответил:
— Знаешь что, Фергюс, ты всегда относился ко мне по–хорошему, и я многим тебе обязан. Но было бы нечестно и дальше брать у тебя книги и спрашивать обо всём, чего я в них не понимаю, и при этом презирать тебя за жестокость и несправедливость. Скажи, за что вы так наказали этого мальчугана? Даже твоя тётушка говорит, что он ничего у неё не взял и не сделал ничего плохого, а только помогал!
— Чего ж он тогда молчал и не защищался, а? Чего упрямился? — воскликнул Фергюс. — Он и рта не открыл, не сказал, как его зовут и откуда он взялся! Я не мог и слова из него вытрясти! А выпорол его Ангус МакФольп по приказу самого лэрда. Я здесь вообще не при чём.
О тех тумаках, которыми он сам наградил Гибби, Фергюс умолчал; да, пожалуй, они действительно были пустячными по сравнению с ударами плётки и не стоили того, чтобы о них упоминать, разве только честности ради.
— Что ж, вот я вырасту, и тогда Ангусу придётся иметь дело со мной! — пробормотал Донал сквозь стиснутые зубы. — Но ты–то как мог так поступить, Фергюс? Ведь этот парнишка просто немой! Он за всю свою жизнь ни слова не сказал!
Эти слова укололи Фергюса в самое сердце, потому что он был не лишён жалости и великодушия. Если человек не научился осознанно и решительно вставать на сторону добра против зла, живущего в своём собственном сердце, если не научился трезвиться, чтобы не обмануть себя самого, он может совершить очень и очень много такого, за что потом придётся горько раскаиваться! Пусть эти слова покажутся заезженной и всем известной истиной, но какой бы избитой она ни была, это не облегчит вам мучений сожаления и раскаяния, если однажды вы вдруг осознаете, что c вами случилось то же самое. Однако из всего, что я знаю о дальнейшей судьбе Фергюса, можно заключить, что сейчас, вместо того, чтобы попросить прощения и загладить свою вину, он направил все свои внутренние усилия на то, чтобы попытаться оправдать себя и свои действия перед самим собой. В любом случае, гордыня помешала ему признаться перед Доналом в том, что он совершил ошибку. Он был слишком оскорблён обличением из уст человека, которого считал неизмеримо ниже себя, чтобы поступить по совести и покаяться. И вообще, что такого страшного произошло? Этот маленький негодяй — обыкновенный бродяга, и если на этот раз его и впрямь не за что было пороть, всё равно он наверняка уже сотню раз заслужил (и ещё столько же раз заслужит), чтобы его высекли.
Так Фергюс рассуждал сам с собой. К Доналу же вернулось прежнее ощущение, что его пичуга — какое–то высшее, неземное существо, явившееся из другого мира, лучшего и более благородного, чем наш. Читатель помнит, что он был природным кельтом, и душа его была распахнута для любого дуновения любви и благоговейного страха. Донал был одной крови с несмысленными галатами, и, подобно им, его легко было прельстить. Но сердце его радостно приветствовало истинный свет и не только любило всё доброе и благое, но и тянулось к добру, изо всех сил стараясь ему уподобиться.
Фергюс тоже был, по большей части, кельтом, но его сильно портило низменное стремление всё время быть на виду. Он любил не добро и благо, а людскую похвалу. Он умел видеть и различать благородство и милость в других и сам хотел стать благородным, но, скорее, ради того, чтобы люди превозносили его за милосердие и доброту. Посему на деле его представление о доброте было весьма слабым, а представление о благородстве — довольно жалким. К действию его побуждало лишь желание заслужить одобрение за свои поступки. Ему было нужно, чтобы другие одобряли мнения, которых он придерживался, планы, которые он строил, доктрины, которые он исповедовал.
Он хотел, чтобы люди восхищались его стихами, неуверенно хромающими по стопам Байрона, и его красноречием, которым он собирался однажды потрясти тысячи прихожан. Пока в нём не наблюдалось ничего по–настоящему оригинального, ничего, что избавило бы его от этого скудного обезьяньего подражательства, в котором он мнил себя поэтом. Фергюс обладал одним неоценимым даром — умением лучше других видеть и ценить некоторые формы прекрасного. Но даже этот дар превратился в насмешку, когда его оседлало глупое желание, убогое, как фальшивый, мишурный король, — желание видеть, что другие восхищаются им уже за то, что он восхищается красотой. Кроме того, эту свою восприимчивость он считал особым умением, особой способностью, не понимая, что, в лучшем случае, она всего лишь позволит ему с удовольствием делать то или иное дело и, может быть, добиться в нём успеха.
Некоторые скажут, что это жестоко: сотворить человека так, чтобы в нём жили амбициозные стремления к таким вещам, которых он не в силах достичь. Я же отвечу, что амбиция — это оборотная, злая тень благородного устремления. Не было ещё такого человека, который следовал бы за истиной (а у благородного устремления иного пути нет) и в конце концов пожаловался бы на то, что его сотворили не так, как следовало. Человек сотворён так, что больше всего он способен желать именно того, на что предназначен. Конечно, при этом нельзя забывать, что стремиться он должен именно к своему предназначению, а не к его тени. Человек сотворён для истины, и пока он устремляется за ложью, в его существе не проявится ничего, кроме страха, недовольства и болезненности души, которые сами по себе предупреждают его, что он на неверном пути. Если он скажет: «Мне не нужно то, что вы называете предназначением, оно для меня лишь тень. Я хочу того, что вы зовёте тенью», — ответить можно только одно: он никогда, даже в вечности, не завладеет тем, чего желает. Ведь разве можно удержать в руках тень?
После страшных утренних событий что–то внутри Джиневры безвозвратно переменилось. Она никогда не чувствовала себя уютно и спокойно в присутствии отца. Теперь же между ними как будто встала невидимая стена, и её не могли разрушить никакие попытки дочери вновь полюбить отца. Лэрд был слишком недалёк и холоден, чтобы заметить, что каждый раз, когда он неожиданно окликал дочь по имени, на лице её мелькал испуг. А когда она сосредоточенно пыталась отогнать недобрые мысли, которые упорно приходили ей в голову, он принимал её сдержанность за угрюмое упрямство.