Меня порадовало, что Юрий Карабчиевский в конце своей книги – задолго до меня – воскликнул моими же словами: «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его на поруки – к маме, к Брикам, к друзьям – если есть, если могут быть у него друзья…»
Здесь мое послание обрывалось. Думаю, теперь я знаю – почему.
Да, подросток, да, поэт против человека, плюс вечная обида, плюс горлан, которого не принимают в главари, – все сходилось, все прояснялось. Но чего-то не хватало. Оставался какой-то важный пробел или, наоборот, черное пятно. Проходили недели, а мне все не удавалось ухватить, назвать словами клубочек моих сомнений. Чаще всего он катался вокруг некоего столбика, на котором с давних времен торчало одно мое невесть откуда взявшееся убеждение: мировая слава зря не приходит. Мы можем не ценить, даже презирать поэта, художника, композитора, полководца, но посмертная слава говорит нам одно: тут было что-то нешуточное.
Да, при жизни славу мог подарить или отнять один человек, укрывшийся за высокими зубцами Кремля. Но вот он умер, статуи его повалены, расколоты, переплавлены, а слава поэта, вознесенного им после смерти, – жива. Почему?
Один персонаж в гоголевском «Театральном разъезде» предлагает чудесное объяснение: «У нас всегда приятели захвалят». Кричали «Пушкин! Пушкин» – вот и весь свет стал кричать вслед за ними. Увы, я этому не верю. Свет умеет перемолчать или перекричать всех приятелей. Он обладает таинственной способностью забывать героев и помнить недостойных. Но есть ли у него при этом какой-то измерительный инструмент, какой-то критерий отбора?
Только сейчас я – так мне кажется – нашла ответ.
Да, критерий есть. Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого?
Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили.
Он требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по заграницам, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы.
Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому тыр-быр-мыр, но при этом продолжала волновать человеческое сердце.
Он требовал невозможного от властей предержащих: чтобы они не только хлопали ему из ложи, но приняли бы его как равного или хотя бы явились на его – самому себе устроенную – выставку.
Ну а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя?
Моя мысль рыскала и металась, как лодчонка в бурной реке, стукалась о берега, черпала воду то носом, то кормой. И вдруг ее будто вынесло на широкий спокойный разлив. И я поняла ясно-ясно, как при вспышке ракеты: да, потребовал! Не от себя, а от своего Творца. Бессознательно, инстинктом, с юности, не укладывая в слова, яростным порывом – он отбросил, отказался принять главную часть Творения: неизбежность старости и смерти.
Сколько раз в разговорах с близкими он сознавался в своем ужасе перед старостью! Если помнить этот его главный страх все время, то все причуды, нахрап, кровавые лозунги, истерики, «горы злобы» окрашиваются новым светом. Старый мир был достоин ненависти не потому, что в нем правили эксплуататоры, а потому, что это был мир, смирившийся со смертью. Поэтому-то не только лабазников на фонари – долой и Растрелли, и Пушкина, и прочих классиков! Пулями – по стенам музеев! Седых адмиралов – прикладами за борт! Все, кто отстаивает старое, – злодеи! Все, кто разрушает, включая и «солдат Дзержинского», – герои. Революция победила, но не отменила главного ужаса. Поэтому атака продолжается.
Только теперь это уже нелепая, несоразмерная атака на мещан и обывателей. Нелепая – но не в его глазах. Ведь это атака на тех, кто смирился с неизбежностью старости и смерти, согласился остаться в стенах тюрьмы.
Если есть бунт против старости и смерти, тогда и резиновый дорожный тазик, и пивная кружка левой рукой, и собственное мыло в специальной мыльнице, и кипяченая вода перестают быть просто трепетной заботой о себе единственном. Нет, это все – малые эпизоды великой войны со Смертью. Миллиардные армии микробов наступают, крадутся, нападают, как варвары на Древний Рим, как империалисты – на республику Советов, – и долг человека, воина неустанно отбивать их, используя все достижения цивилизации.
Наконец, его мечта-мольба о воскресении, наукообразная вера в него – разве не похожа она на мечту узника, какого-нибудь нового графа Монте-Кристо, прорыть тайный ход в каменной кладке замка Иф, вырваться, окунуться в бескрайнее море бессмертия?
Мечта не сбылась. Из-за разрушенных стен вырастали новые – выше и крепче, соратники-бунтари превращались в послушных тюремщиков. Старость надвигалась. Жить дальше, увидеть себя в зеркале поседевшим, облысевшим, согбенным, Лилю – беззубой, морщинистой, со слезящимися глазами? Разве можно с этим смириться?
Мы все покорно остаемся в своих камерах, мы знаем, что старость и смерть неодолимы. Мы можем даже сердиться на бунтаря, тревожащего нас своими безнадежными попытками вырваться на волю. Мы будем то насмешливо, то возмущенно обсуждать его нелепые усилия, царапание гранита ногтями, битье головой о решетки.
Но забыть его мы не сможем.
Он станет беглецом-легендой. И рано или поздно мы признаем – согласимся – поверим, что погиб он не от обид, измен, поношений, непонимания. Если где-то действительно есть Книга судеб «Вся земля», то следственный протокол этой жизни, хранящийся там, должен кончаться простой фразой: «Убит при попытке к бегству».
Когда-то, давным-давно, мы покинули Россию, вознесенные в воздух реактивными моторами и серебряными крыльями. А пятнадцать лет спустя Додиковы родители ухитрились проделать то же самое, не выходя из дому. При распаде страны новая граница прошла к северу от их деревни. И теперь, отправляя им поздравительные открытки, Додик писал им новый – трудный для американских почтарей – адрес: Азербайджан. И от них мы получали открытки с новыми марками, испещренными непонятными для нас надписями.
Додик дважды летал навещать родителей. Рассказывал, что деревня пришла в упадок. Продавать урюк стало труднее, местной мафии приходилось платить больше, чем прежним партийным бонзам. Танковая дивизия генерала Самозванова теперь оказалась за границей, так что кончилась доставка мазута и смазки к моторам, крутившим насосы и генераторы. Мы посылали старикам деньги, лекарства. Но до врачей им было трудно добираться. Старческие хвори наступали, одолевали. И вот в начале апреля пришла печальная весть: умер отец. Воспалившаяся простата перекрыла мочеточник, когда довезли до больницы, было уже поздно. Додик улетел на похороны, обещал вернуться через неделю. Я отвезла его в аэропорт и вернулась в опустевший дом с привычным затаенным страхом.