— Но вообще-то я не могу тебе выразить, как я люблю долгое-долгое плавание друг к другу. И когда-нибудь, если судьба позволит, я заставлю тебя проделать все-все с самого начала. Чтобы были письма и свидания. Телефонные звонки и ссоры. Ревность и страхи. Волшебные поездки вместе на море и стыдные свиданки в одолженной на ночь комнате. Где соседи стучат в дверь и грозят товарищеским судом в жилконторе и фотографией на стенде «Они мешают нам жить». Не знаю еще, стану ли я уводить тебя от семьи, но в чувстве вины ты будешь у меня купаться, как в кипятке.
— Я уже в нем по горло. Как подумаю, что завтра уеду, а ты останешься одна бегать от этой собачьей своры…
— Ничего. Дела мои еще не так плохи.
— …И я ничем не смогу тебе помочь.
— Сможешь, сможешь. Уже прямо сейчас. Увидишь, это не так сложно. Эпизод будет называться: «Исчезновение из гостиницы».
3
Он оказался очень послушным, толковым, будто все это было ему не впервой. Одевшись и спустившись в вестибюль, не спеша побродил по нему, снова вернулся к лифту — вверх, опять вниз — и, только убедившись, что ни маленького человечка со щеточкой усов, ни большого добродушного блондина нет поблизости и ничьего подозрительного интереса его блуждания не вызывают, вышел на улицу. Такси взял, пройдя несколько кварталов. Подъехал обратно к гостинице — к боковому выходу.
Она выскользнула из дверей и небрежной походкой — лакированные туфли оскальзываются на ледяных проплешинах, лисья папаха надвинута на глаза — дамочка в поисках развлечений — прошла по невидимой касательной к кругу фонарного света, нырнула в машину. Целовались на заднем сиденье с такой страстью, что женщина-шофер, заглядевшись в зеркальце, чуть не въехала в жующую пасть снегоуборочного комбайна. Но тут сюжет был разрушен — она заставила его остановить машину и выйти. Вышла за ним только для того, чтобы поцеловать в последний раз, оставить номер почты, куда ей можно писать до востребования, и ошарашить очередной просьбой: во время стоянки поезда в Пскове выйти и попробовать осторожно разузнать, что стало с прежним начальником тамошней железнодорожной милиции.
Потом она некоторое время смотрела через заднее стекло, как он отплывает назад, стоя в распахнутой дубленке (стада вязаных оленей пасутся на склонах): рука поднята, улыбка блестит в бороде, как вода в лесном колодце.
Потом ехала все дальше от центра, по темным улицам, тоже улыбаясь, вслушиваясь в странный покой, наступивший вдруг в мире вечно колеблющихся и скрежещущих внутренних весов.
Потом отпустила машину неподалеку от старого вокзала, вошла в аккуратный деревянный домик с двумя светящимися окошками, но вскоре вышла оттуда в другом пальто, в высоких сапогах, в цветастом платке.
Долго ехала обратно на троллейбусе, время от времени запуская руку в сумку, чтобы лишний раз убедиться — пленку с шаманом оставила в домике, в тайнике.
Устало добрела от остановки до своего дома.
Все же остановилась у почтового ящика в парадном, порылась в его жестяной холодной утробе.
И сама не могла понять потом, чего испугалась больше — шагов за спиной или собственного сдавленного вскрика, взлетевшего к пыльному лестничному плафону.
1
Вот уж чего Джерри Ньюдрайв никогда не стеснялся — это выглядеть в Европе американцем. В самолете он с презрением посматривал на соотечественников, выдававших свое подобострастие перед Старым Светом то английским галстуком, то финскими башмаками (из которых торчали купленные в «Сирсе» носки), то какой-нибудь сумочкой с тисненными по коже французскими лилиями и, наверно, со спрятанным внутри ярлычком: «Made in Taiwan». И хотя не было ничего демонстративного в том, что он вертел перед носом таможенника в Орли свежим номером «Ньюсвика», и в том, что закурил сигару (вместо обычных сигарет), и в том, что в конторе проката машин взял не «рено», не «фиат», не «фольксваген», а нормальный «плимут» с автоматической передачей, но тем не менее все эти заурядные действия наполняли его какой-то патриотической приподнятостью.
Он бывал в Париже не однажды, но в этот раз надо было ехать куда-то в пригород. Пришлось минут пять посидеть над выданной ему еще в Нью-Йорке картой, укладывая в голове все нужные повороты и съезды с шоссе. Он очень гордился тем небольшим компьютером, спрятанным у него (как ему казалось) отдельно от остального мозга, где-то в нижней части затылка, куда любую нужную информацию он мог ввести наподобие перфоленты и больше уже не беспокоиться, — дальше компьютер сам слал команды-импульсы, передававшиеся рукам, ногам, глазам — рулю, педалям, мигалкам, тормозам. Голова оставалась свободной, и можно было еще раз все обдумать, освежить в памяти сведения о человеке, которого ему предстояло — в трудных случаях он называл это «взломать», «расколоть», «вспороть», но вначале предпочитал более мягкое слово — «отпереть».
Русский. Лет под шестьдесят. Попал на Запад совсем юнцом — из немецкого плена в конце Большой войны. Хватило ума не рваться назад, из гитлеровских лагерей в сталинские. Пускался в какой-то полузаконный бизнес, но не попался, сколотил небольшой капиталец, купил участок земли под Парижем — тогда еще задешево. Завел парниковое хозяйство — овощи, ягоды, цветы. То ли после этого, то ли еще до — принял сан православного священника. Но вскоре за еретические проповеди был сана лишен и стал сектантом. Бабушка Джерри была родом из Винницы и накануне поездки внука подсказала ему это трудное слово: «поп-расстрига». Хотя и не советовала использовать его в разговоре. Итак, поп-расстрига выстроил на своем участке часовенку и в свободное от огородничества время продолжал смущать православные души. Женился. Попадья (другое трудное слово) оказалась весьма хваткой хозяйкой, так что отец Аверьян (так звали еретика) получил еще больше досуга для проповедничества. Главная идея: воскрешение по Божьему наказу и с Божьей помощью сынами — умерших отцов. Или предков — потомками. Паства у него была небольшая, но преданная, приезжали и парижане, и русские из других городов.
Потом разразился скандал. Муниципалитет Парижа решил строить больницу. Часовня и дом попадали в черту застройки. Отцу Аверьяну предложили дом и участок в другом пригороде — со значительными улучшениями. Плюс покрытие расходов на переезд. Он отказался. Муниципалитет передал дело в суд, выиграл и прислал полицейских с приказом о выселении. Отец Аверьян забаррикадировал двери и окна, вылез на крышу и стал красить ее в зеленый цвет с такой энергией и размахом, что большая часть краски почему-то не попадала на кровельное железо, а разлеталась на осаждавших. («Но вы не можете запретить человеку красить крышу своего дома, — говорил впоследствии на суде адвокат, — в тот момент и в той манере, какие он сочтет для себя наиболее удобными».) Пятнистые, ставшие похожими на командос полицейские штурмом взяли Аверьянову дом-крепость и в пятнистой, оставлявшей зеленые потеки машине увезли его в тюрьму.
В тот же день энергичная попадья обзвонила все газеты, и, как ни странно, история показалась лакомым куском для самых разных политических групп. Консерваторы увидели в ней нарушение священного права собственности. Левые — самоуправство и жестокость полиции. Либералы — ущемление прав национальных меньшинств. Клерикалы — покушение на свободу вероисповедания. Поднялся невероятный шум. О больных, ждущих своей очереди на место в больнице, никто не вспоминал. Фотография отца Аверьяна с Библией в одной руке и корзиной огурцов в другой мелькала на экранах миллионов телевизоров. После двух недель борьбы муниципалитет вынужден был отступить. Строительство больницы начали где-то в другом месте.