— Ничего, — сказал я, рассмеявшись.
Наташа вспыхнула. И я тут же раскаялся, но было уже поздно.
— Чертов немец! — пробормотала она. Лицо у нее побледнело, она избегала встречаться со мной взглядом.
— Возможно, вам будет интересно узнать, что Германия лишила меня гражданства, — ответил я и разозлился на самого себя за эти слова.
— Ничего удивительного. — Наташа Петрова постучала в стекло. — А теперь к гостинице «Ройбен».
— Извините, мадам, — сказал шофер, — на какой она улице?
— Это та гостиница, у которой вы меня дожидались.
— Очень хорошо.
— Зачем подвозить меня к гостинице? — сказал я. — Могу выйти сейчас. Автобусов везде сколько угодно.
— Ваша воля. Тем более, здесь — ваши родные места.
— Остановите, пожалуйста! — сказал я, обращаясь к шоферу, и вышел из машины. — Большое спасибо, Наташа.
Она не ответила. Я стоял на Восемьдесят шестой улице в Нью-Йорке и смотрел не отрываясь на кафе «Гинденбург», откуда доносились звуки духового оркестра. В кафе «Скрипач» был выставлен домашний крендель. В соседней витрине висели кровяные колбасы. Вокруг меня слышалась немецкая речь. Все эти годы я не раз представлял себе, как было бы хорошо вернуться к своим. Но не о таком возвращении я мечтал.
У Силверса я поначалу должен был составлять каталог на все когда-либо проданное им и отмечать на фотографиях картин имена их прежних владельцев.
— Самое трудное, — говорил Силверс, — это установить подлинность старых полотен. Никогда нельзя быть уверенным в их подлинности. Картины — они как аристократы. Их родословную надо прослеживать вплоть до написавшего их художника. И линия эта должна быть непрерывной: от церкви Х к кардиналу А, от коллекции князя Y к каучуковому магнату Рабиновичу или автомобильному королю Форду. Пробелы здесь недопустимы.
— Но речь ведь идет об известных картинах?
— Ну и что? Фотография возникла лишь в конце девятнадцатого века. К тому же далеко не у всех старинных полотен есть копии, с которыми можно было бы свериться. Нередко приходится довольствоваться одними предположениями, — Силверс саркастически ухмыльнулся, — и заключениями искусствоведов.
Я сгреб в кучу фотографии. Сверху лежали цветные снимки картины Мане небольшого натюрморта: пионы в стакане воды. Цветы и вода были как живые. От них исходило удивительное спокойствие и внутренняя энергия — настоящее произведение искусства! Казалось, художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.
— Нравится? — спросил Силверс.
— Прелестно.
— Лучше, чем розы Ренуара там на стене?
— Это совсем другое, — сказал я. — В искусстве вообще вряд ли уместно слово «лучше»!
— Уместно, если ты — антиквар.
— Эта картина Мане — миг творения, тогда как Ренуар — само цветение жизни.
Силверс покачал головой.
— Недурно. Вы были писателем?
— Всего лишь журналистом, да и то плохоньким.
— Вам сам Бог велел писать о живописи.
— Для этого я слишком слабо в ней разбираюсь. На лице Силверса вновь появилась саркастическая усмешка.
— Думаете, люди, которые пишут о картинах, разбираются в них лучше? Скажу вам по секрету: о картинах нельзя писать — как вообще об искусстве. Все, что пишут об этом, служит лишь одной цели — просве щению невежд. Писать об искусстве нельзя. Его можно только чувствовать.
Я не возражал.
— И продавать, — добавил Силверс. — Вы, наверное, это подумали?
— Нет, — ответил я и не покривил душой. — А почему вы решили, что мне сам Бог велел писать о картинах? Потому что писать о них нечего?
— Все-таки это лучше, чем быть плохоньким журналистом.
— Как знать.
Силверс рассмеялся:
— Вы, как и многие европейцы, мыслите крайностями. Или это свойственно молодежи? Однако вы уже не так молоды. А ведь между крайностями есть еще множество всяких вариантов и нюансов. У вас же об этом неверные представления. Я вот хотел стать художником. И стал им. Писал со всем энтузиазмом, присущим заурядному художнику. А теперь я антиквар и торгую картинами — со всем присущим этой профессии цинизмом. Ну и что? Предал я искусство тем, что не пишу больше плохих картин, или предаю его тем, что торгую картинами? Размышления в летний день в Нью-Йорке, — помолчав, сказал он и предложил мне сигару. — Попробуйте-ка вот эту сигару. Самая легкая изо всех гаванских. Вы любите сигары?
— Я еще плохо в них разбираюсь. Курю все, что попадается под руку.
— Вам можно позавидовать.
Я удивленно поднял голову:
— Это для меня новость. Не думал, что этому можно завидовать.
— У вас все еще впереди — выбор, наслаждение и пресыщение. Под конец остается лишь пресыщение. Чем ниже ступень, с которой начинаешь свой путь, тем позже наступает пресыщение.
— По-вашему, начинать надо с варварства?
— Если угодно.
Я обозлился. Варваров мне довелось видеть предостаточно. Эти салонные эстетические концепции меня раздражали — ими можно забавляться в более безмятежные времена. Даже за восемь долларов в день я не желал слушать разглагольствования Силверса. Я показал ему кипу фотографий.
— В картинах импрессионистов, наверное, проще разобраться, чем в картинах эпохи Ренессанса, — сказал я. — Все-таки они писали на несколько столетий позже. Дега и Ренуар дожили до первой мировой войны, а Ренуар даже пережил ее.
— И тем не менее появилось уже немало подделок и Ренуара, и Дега.
— Стало быть, единственной гарантией является тщательная экспертиза?
Силверс усмехнулся:
— Экспертиза или чутье. Нужно знать сотни картин. Видеть их вновь и вновь. На протяжении многих лет. Смотреть, изучать, сравнивать. И снова смотреть.
— Ну, разумеется, — сказал я. — Только почему же тогда многие директора музеев ошибаются в своих заключениях?
— Одни — умышленно. Но это быстро выходит наружу. Другие на самом деле ошибаются. Почему? Вот мы и подошли к вопросу о различии между директором музея и коммерсантом. Директор музея покупает редко и за счет музея. Коммерсант покупает часто — и всегда за свой счет. Не кажется ли вам, что этим они и отличаются друг от друга? Если коммерсант в чем-то ошибается, он теряет свои деньги. Директору же музея гарантирован каждый цент жалованья. У него интерес к картинам чисто академический, а у коммерсанта — финансовый. Естественно, что у коммерсанта взгляд острее, он большим рискует.
Я принялся разглядывать этого изысканно одетого человека. Костюм и ботинки на нем были английские, рубашка — из лучшего парижского магазина. Он был выхолен и благоухал французским одеколоном. И мне показалось, что он отделен от меня стеклянной стеной: я слышал все, что он говорил, но так, будто он где-то далеко-далеко. Он жил в некоем темном мире, мире головорезов и разбойников — в этом я был уверен, но разбойников весьма элегантных и весьма коварных. Все, что он говорил, было верно и в то же время неверно. Все представало в странно искаженном виде. На первый взгляд Силверс производил впечатление спокойного, убежденного в своем превосходстве человека, но у меня было такое чувство, что он в любую минуту может превратиться в безжалостного дельца и не убоится пойти по трупам. Его мир насквозь фальшив, он слагался из мыльных пузырей благозвучных фраз и сомнительной близости к искусству, в котором Силверс разбирался лишь в ценах. Человек, действительно любящий картины, не стал бы ими торговать, подумалось мне.