Время жить и время умирать | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ишь, задницу лижет, — заметил один из проснувшихся, повалился обратно и захрапел.

Игроки в скат возобновили игру.

— Уничтожим, — сказал Шнейдер. — Мы уничтожаем их дважды на дню. — Он взглянул в свои карты: — У меня двадцать.

— Все русские — от рождения обманщики, — сказал Иммерман. — В финскую войну они притворились намного слабее, чем были на самом деле. Это был подлый большевистский трюк.

Зауэр поднял голову.

— Да помолчишь ты, наконец? Ты, видать, все на свете знаешь, да?

— А то нет! Всего несколько лет назад русские были нашими союзниками. А насчет Финляндии — это сказал сам рейхсмаршал Геринг. Его подлинные слова. Ты что, не согласен?

— Да-будет вам, ребята, спорить, — произнес кто-то, лежавший у стены. — Что это на вас нашло сегодня.

Стало тихо. Лишь игроки по-прежнему хлопали картами по доске, да капала вода в ведро. Гребер сидел не двигаясь. Он-то знал, что на них сегодня нашло. Так бывало всегда после расстрелов и похорон.


К вечеру в деревню стали прибывать большие группы раненых. Часть из них сразу же отправляли дальше в тыл. Обмотанные окровавленными бинтами, они появлялись на равнине из серо-белой дали и двигались в противоположную сторону к тусклому горизонту. Казалось, они никогда не добредут до госпиталя и утонут где-нибудь в этом серо-белом месиве. Большинство молчало. Все были голодны.

Для тех, кто не мог идти дальше и для кого уже не хватало санитарных машин, в церкви устроили временный госпиталь. Пробитую снарядами крышу залатали. Пришел до смерти уставший врач с двумя санитарами и начал оперировать. Дверь оставили открытой, пока не стемнеет, и санитары беспрестанно втаскивали и вытаскивали носилки. В золотистом сумраке церкви яркий свет над операционным столом был подобен светлому шатру. В углу по-прежнему валялись обломки двух изваянии. Мария простирала руки с отломанными кистями. У Христа не было ног; казалось, распяли ампутированного. Изредка кричали раненые. У врача еще были обезболивающие средства. В котлах и никелированной посуде кипела вода. Медленно наполнялась ампутированными конечностями цинковая ванна, принесенная из дома, где жил ротный командир. Откуда-то появился пес. Он терся у двери и, сколько его не прогоняли, возвращался назад.

— Откуда он взялся? — спросил Гребер, стоявший вместе с Фрезенбургом около дома, где раньше, жил священник.

Фрезенбург пристально посмотрел на упрямого пса, который дрожал и вытягивал шею.

— Наверно, из лесу.

— Что ему делать в лесу? Там ему кормиться нечем.

— Нет, почему же. Корма теперь ему хватит, и не только в лесу. Где хочешь.

Они подошли ближе. Пес насторожился, готовый удрать. Гребер и Фрезенбург остановились.

Собака была большая и тощая, серовато-рыжая, с длинной узкой мордой.

— Это не дворняжка, — сказал Фрезенбург. — Породистый пес.

Он тихо прищелкнул языком. Пес насторожился. Фрезенбург прищелкнул еще раз и заговорил с ним.

— Ты думаешь, он ждет, пока ему кинут что-нибудь? — спросил Гребер. Фрезенбург покачал головой.

— Корма ему везде хватит. Он пришел не за этим. Здесь свет, и вроде как дом. По-моему, он ищет общества людей.

Вынесли носилки. На них лежал человек, умерший во время операции. Пес отскочил на несколько шагов. Он прыгнул легко, словно на пружине. Но остановился и взглянул на Фрезенбурга. Тот снова заговорил с ним и неторопливо шагнул к нему. Пес опять прыгнул в сторону, потом остановился и едва заметно завилял хвостом.

— Боится, — сказал Гребер.

— Да, конечно. Но это хороший пес.

— И притом людоед.

Фрезенбург обернулся.

— Все мы людоеды.

— Почему?

— Потому что так оно и есть. Мы, как и он, воображаем, что мы хорошие. И нам, как ему, хочется немножко тепла, и света, и дружбы.

Фрезенбург улыбнулся одной стороной лица. Другая была почти неподвижна из-за широкого шрама. Она казалась мертвой, и Греберу всегда было не по себе, когда он видел эту улыбку, словно умиравшую у барьера этого шрама. Казалось, это не случайно.

— Просто мы люди как люди. Сейчас война, этим все сказано.

Фрезенбург покачал головой и стал сбивать тростью снег с обмоток.

— Нет, Эрнст. Мы утеряли все мерила. Десять лет нас изолировали, воспитывали в нас отвратительное, вопиющее, бесчеловечное и нелепое высокомерие. Нас объявили нацией господ, которой все остальные должны служить, как рабы. — Он с горечью рассмеялся. — Нация господ! Подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу — разве это означает быть нацией господ? И вот вам ответ. Он, как всегда, сильнее бьет по невинным, чем по виновным.

Гребер смотрел на него, широко раскрыв глаза. Фрезенбург был здесь единственным человеком, которому он вполне доверял. Оба были из одного города и давно знали друг друга.

— Если тебе все это ясно, — сказал он наконец, — то почему ты здесь?

— Почему я здесь? Вместо того, чтобы сидеть в концлагере? Или быть расстрелянным за уклонение от военной службы?

— Нет, не то. Но разве ты был призван в 1939? Ведь ты не того года. Почему же ты пошел добровольцем?

— Мой возраст не призывали, это верно. Но теперь другие порядки. Берут людей и постарше, чем я. Не в этом дело. И это не оправдание. То, что мы здесь, ничего не меняет. Мы тогда внушали себе, что не хотим бросать отечество в трудную минуту, когда оно ведет войну, а что это за война, кто в ней виноват и кто ее затеял — все это будто бы неважно. Пустая отговорка, как и прежде, когда мы уверяли, что поддерживаем их только, чтобы не допустить худшего. Тоже отговорка. Для самоутешения. Пустая отговорка! — Он с силой ткнул палкой в снег. Пес беззвучно отскочил и спрятался за церковь. — Мы искушали господа, понимаешь ты это, Эрнст?

— Нет, — ответил Гребер.

Он не хотел понимать. Фрезенбург помолчал.

— Ты не можешь этого понять, — сказал он спокойнее. — Ты слишком молод. Ты ничего не видел, кроме истерических кривляний и войны. А я участвовал и в первой войне. И видел, что было между этими войнами. — Он опять улыбнулся: одна половина лица улыбнулась, другая была неподвижна. Улыбка разбивалась о нее, как утомленная волна, и не могла преодолеть барьера. — Зачем я не оперный певец, — сказал он. — Был бы я тенором с пустой башкой, но убедительным голосом. Или стариком. Или ребенком. Нет, не ребенком. Не тем, кто предназначен для будущего. Война проиграна. Хоть это ты понимаешь?

— Нет!

— Каждый генерал, мало-мальски сознающий свою ответственность, давно махнул бы рукой. Чего ради мы здесь бьемся? — Он повторил: — Чего ради? Даже не за приемлемые условия мира. — Он поднял руку, указывая на темнеющий горизонт. — С нами больше не станут разговаривать. Мы свирепствовали, как Атилла и Чингис-хан. Мы нарушили все договоры, все человеческие законы. Мы…