— Рваная рана в предплечье.
— Он в лазарете?
— Нет. Остался с ротой.
— Я так и думал.
Фрезенбург поморщился. Одна сторона лица улыбалась, другая — со шрамом — была неподвижной.
— Многие не хотят в тыл. Вот и Раэ тоже.
— Почему?
— Он отчаялся. Никакой надежды. И никакой веры.
Гребер посмотрел на его желтое, словно пергаментное лицо.
— А ты?
— Не знаю. Надо сначала вот это наладить. — И он показал на шину.
В окно подул теплый ветерок с луга.
— Здесь чудесно, верно? — сказал Фрезенбург. — Когда лежал снег, думали, что в этой стране и лето никогда не наступит. А оно вдруг пришло. И даже слишком жаркое.
— Верно.
— Как дела дома?
— Не знаю. Не могу совместить то и другое. Отпуск — и то, что здесь. Раньше это еще удавалось. А теперь не получается. Совершенно разные миры. И я уже не знаю, где же, в конце концов, действительность.
— А кто знает?
— Раньше я думал, что знаю. Там, дома, я вроде нашел что-то. А теперь не знаю. Отпуск промелькнул слишком быстро. И слишком это было далеко от того, что происходит здесь. Там мне даже казалось, что я больше не буду убивать.
— Многим так казалось.
— Да. Тебе очень больно?
Фрезенбург покачал головой.
— В этом балагане нашлись лекарства, каких тут едва ли можно было ожидать: например, морфий. Мне делали уколы, они еще действуют. Боли есть, но как будто болит у кого-то другого. Еще часок или два можно думать.
— Придет санитарный поезд?
— Нет, есть только машина. Она доставит нас на ближайшую станцию.
— Скоро никого из наших здесь не останется, — сказал Гребер. — Вот и ты уезжаешь.
— Может, меня еще раз так заштопают, что я вернусь.
Они взглянули друг на друга. Оба знали, что этого не будет.
— Хочу надеяться, — сказал Фрезенбург. — По крайней мере в течение тех одного-двух часов, пока действует морфий. Кусок жизни может иногда быть чертовски коротким, правда? А потом начинается другой, о котором не имеешь ни малейшего представления. Это уже вторая война в моей жизни.
— А что ты будешь делать потом? Ты уже думал?
По лицу Фрезенбурга скользнула мимолетная улыбка.
— Я пока еще не знаю толком, что со мной сделают другие.
— Поживем — увидим. Я никогда бы не поверил, что выберусь отсюда. Думал, шлепнет как следует — и готово. Теперь надо привыкать к тому, что шлепнуло только наполовину. Не знаю, лучше ли это. То казалось проще. Подвел черту, и вся эта гнусность тебя уже не касается. Заплатил сполна, и дело с концом. И вот оказывается, что ты все еще сидишь в этой мерзости. Мы внушили себе, что смерть все искупает и тому подобное. А это не так. Я устал, Эрнст. Хочу попробовать заснуть, прежде чем почувствую, что я калека. Всего лучшего.
Он протянул Греберу руку.
— И тебе тоже, Людвиг, — сказал Гребер.
— Разумеется. Плыву теперь по течению. Примитивная жажда жизни. До сих пор было иначе. И тоже, наверно, обман. Какая-то доля затаенной надежды все же оставалась. Ну, да ничего. Вечно мы забываем, что в любое время можно самому поставить точку. Мы получили это в дар вместе с так называемым разумом.
Гребер покачал головой.
Фрезенбург усмехнулся своей полуулыбкой.
— Ты прав, — сказал он. — Мы не сделаем этого. Лучше постараемся, чтобы подобное никогда больше не повторилось.
Он откинулся на подушку. Силы его, видимо, иссякли. Когда Гребер подошел к двери, Фрезенбург уже закрыл глаза.
Гребер возвращался в свою деревню. Бледный закат едва окрашивал небо. Дождь перестал. Грязь подсыхала. На заброшенных пашнях буйно разрослись цветы и сорняки. Фронт грохотал. Вдруг все кругом стало каким-то чужим, все связи словно оборвались. Греберу было знакомо это чувство, он часто испытывал его, когда, проснувшись среди ночи, не мог определить, где он находится. Чудилось, будто он выпал из системы мироздания и одиноко парит где-то в темноте. Обычно это чувство не бывало продолжительным, скоро все становилось на свои места. Но каждый раз оставалось странное, смутное ощущение, что настанет час, когда ты уже не найдешь дороги назад.
Он не боялся этого состояния, только весь сжимался, как будто превращаясь в крошечного ребенка, которого бросили в бескрайней степи, откуда выбраться невозможно. Он засунул руки в карманы и посмотрел вокруг. Знакомая картина: развалины, невозделанные поля, русский заход солнца, а с другой стороны — тусклые вспышки зарниц фронта. Обычный пейзаж и идущий от него безнадежный холодок, пронзающий сердце. Он нащупал в кармане письма Элизабет. В них жила теплота, нежность и сладкое волнение любви. Но это не был спокойный свет лампы, озаряющей уютный дом, это были обманчивые болотные огни, и чем дальше пытался он следовать за ними, тем глубже засасывала его топь. Он хотел зажечь эту лампу, чтобы найти дорогу домой, но он зажег ее раньше, чем дом был построен. Он поставил ее среди развалин, и она не украшала их, а делала еще безрадостней. Там, на родине, он этого не понимал. Он пошел за огоньком, ни о чем не спрашивая, и готов был поверить, что достаточно только одного — идти за ним. Но этого было недостаточно.
Он долго отмахивался от беспощадной правды. Не так-то просто было понять ее; все, на что он хотел опереться, что должно было поддерживать и вдохновлять, только еще больше отбрасывало его назад. Да, этого было еще очень недостаточно. Это лишь волновало его сердце, но не поддерживало. Маленькое личное счастье тонуло в бездонной трясине общих бедствий и отчаяния. Он вынул письма Элизабет и перечел их; алый отблеск заката лег на листки. Он знал их наизусть, и все-таки перечел еще раз, и на душе у него стало еще более одиноко, чем прежде. Счастье промелькнуло слишком быстро, а то, другое, тянулось слишком долго. Это был отпуск, а жизнь солдата измеряется не отпуском, а пребыванием на фронте.
Он снова сунул письма в карман. Он положил их вместе с письмами родителей, которые получил в канцелярии. Какой смысл копаться в этом? Фрезенбург прав, все надо делать постепенно, шаг за шагом, и не пытаться решать мировые проблемы, когда тебе угрожает опасность. «Элизабет! — подумал он. — Но почему я вспоминаю о ней, как о чем-то утраченном навсегда? Ведь вот же ее письма. Она жива».
Он подошел к деревне, хмурой и покинутой. У всех деревень здесь был такой вид, точно их никогда уже не восстановят. Березовая аллея вела к развалинам белого дома, там, наверно, был сад, кое-где еще цвели цветы, у заросшего пруда стояла статуя Пана, играющего на свирели. Но никто не пришел на его полуденное пиршество. Только несколько новобранцев срывали недозрелые вишни.
— Партизаны!