Мы пытаемся утешить их, уверяем, что у американцев лучше кормят. Но они и слушать не хотят. Снова и снова кричат нам и просят взять с собой.
Их мольбы ужасны. В ясном воздухе, под открытым небом бледные лица кажутся призрачными. Страшнее всего бороды. Они торчат как-то сами по себе, жесткие, упрямые, буйная поросль на щеках, черный мох, высасывающий тем больше соков, чем сильнее западают щеки.
Некоторые из тяжелораненых, как дети, протягивают к нам исхудалые, бескровные руки.
– Возьмите меня с собой, братцы, – молят несчастные, – возьмите с собой!
В глазных впадинах у них глубокие тени отрешенности, и там, словно в омуте, барахтаются зрачки. Некоторые лежат молча; они только глядят нам вслед, пока мы не исчезаем из поля зрения.
Постепенно голоса их становятся все слабее и слабее. Медленно тащимся мы по дорогам. Мы обвешаны кучей вещей: хочется и домой кое-что принести. Облака заволокли небо. Под вечер солнце прорывается сквозь них, и березки, уже почти без листьев, отражаются в придорожных лужах. Легкая голубая дымка повисла в ветвях.
Я шагаю, опустив голову, с ранцем на плечах, и смотрю, как в чистых дождевых лужах по краям дороги отражаются светлые шелковые деревья, и это отражение в случайном зеркале ярче действительности. Вот лежат, обрамленные темной землей, кусок неба, деревья, глубь, чистота, и меня вдруг охватывает трепет. Впервые за долгое время я вновь чувствую: что-то красиво, вот это отражение в дождевой луже попросту красиво, красиво и чисто. Радостно бьется сердце, на мгновенье я освобождаюсь от всего и ощущаю впервые: мир; вижу: мир; чувствую всеми фибрами души: мир! Уходит гнет, крепко державший нас в своих тисках; взлетает неведомое, новое, чайка, белая чайка, мир, трепетный горизонт, трепетное ожидание, первый взгляд, предчувствие, надежда, набухающее, грядущее: мир!
Я вздрагиваю и оглядываюсь; там, позади, на носилках, лежат мои товарищи и все еще взывают к нам. Настал мир, а они все равно должны умереть. Но я дрожу от радости и не стыжусь этого. Странно, странно…
Быть может, только потому вновь и вновь возникают войны, что один никогда не может до конца почувствовать, как страдает другой.
Вечером мы сидим в саду какой-то пивной. Командир нашей роты, обер-лейтенант Хеель, выходит из фабричной конторы и собирает нас. Есть приказ об избрании уполномоченных от солдат. Мы поражены. Никогда ничего подобного не бывало.
В саду появляется Макс Вайль. Он размахивает газетой и кричит:
– В Берлине революция!
Хеель оборачивается.
– Вздор, – говорит он резко. – В Берлине попросту беспорядки.
Но Вайль, оказывается, не договорил:
– Кайзер бежал в Голландию.
Мы смотрим на него во все глаза. Вайль несомненно спятил. Хеель багровеет и кричит:
– Врешь, негодяй!
Вайль протягивает газету. Хеель комкает ее и с бешенством смотрит на Вайля. Он ненавидит его, потому что Вайль еврей и потому что он уравновешенный человек, который вечно сидит где-нибудь, склонившись над книгой, Хеель же – лихой рубака.
– Вздор, вздор, вздор! – шипит он, уставившись на Вайля так, словно хочет проглотить его.
Макс расстегивает куртку и вытаскивает из нагрудного кармана вторую газетку – экстренный выпуск. Хеель взглядывает на нее, вырывает из рук Вайля, рвет на мелкие кусочки и уходит в дом. Вайль подбирает обрывки, составляет их и читает нам последние новости. Мы сидим как ошалелые. Никто ничего не понимает.
– Он будто бы хотел избежать гражданской войны, – говорит Вайль.
– Ерунда! – восклицает Козоле. – Посмели бы мы раньше даже произнести такое. Эх, черт! За кого только кровь проливали?!
– Юпп, ущипни меня; может, мне все это снится, – покачивая головой, говорит Бетке. Юпп констатирует, что Бетке бодрствует.
– Значит, – продолжает Бетке, – это правда. И все-таки я ничего не понимаю. Сделал бы кто-нибудь из нас такое, его сразу поставили бы к стенке.
– О Веслинге и Шредере лучше и не думать, – говорит Козоле, сжимая кулаки, – не то прямо лопнешь с досады. Вспомнить этого Шредера – птенец желторотый, детеныш – и расплющен в лепешку. А тот, за кого он умирал, улепетывает! Блевотина треклятая! – Он ударяет каблуком по пивной бочке.
Вилли Хомайер пренебрежительно машет рукой.
– Поговорим-ка лучше о чем-нибудь другом, – предлагает он. – Этот человек для меня больше не существует.
Вайль сообщает, что во многих полках образованы советы солдатских депутатов. Офицерам больше не подчиняются, с них срывают погоны.
Он предлагает образовать у нас такой же совет, но не находит отклика. Мы не желаем ничего организовывать. Мы хотим домой. А домой доберемся и так.
В конце концов мы все-таки выбираем трех уполномоченных: Адольфа Бетке, Макса Вайля и Людвига Брайера.
Вайль требует, чтобы Людвиг снял погоны.
– Видно, у тебя не все дома… – устало говорит Людвиг и пальцем стучит себе по лбу.
Бетке отстраняет Вайля.
– Брайер – свой парень, – коротко говорит он.
Брайер пришел в нашу часть добровольцем и уже на фронте был произведен в офицеры. Он на «ты» не только с нами – с Троске, Хомайером, Брегером и со мной (это естественно – мы однокашники), но и со старшими солдатами, когда поблизости нет никого из офицеров. И это ставится ему в большую заслугу.
– Ну, а Хеель? – упорствует Вайль.
Это нам понятнее. Хеель частенько придирался к Вайлю, и неудивительно, что Вайлю хочется теперь насладиться своим торжеством. Нам-то на это наплевать. Хеель бывал, правда, резок, но он всегда рвался в бой, точно Блюхер, и держался молодцом. Солдат такие вещи ценит.
– А ты сходи, поговори с ним, – говорит Бетке.
– Да не забудь захватить с собой бинтов и ваты! – кричит вдогонку Тьяден.
Но дело оборачивается иначе. Хеель как раз выходит из конторы, когда Вайль собирается туда войти. В руках у Хееля несколько печатных листков. Он указывает на них Максу.
– Все верно, – произносит он.
Вайль заговорил. Когда он упомянул о погонах, Хеель вскинулся. Мы уверены, что скандал вот-вот разразится, но ротный, к нашему удивлению, говорит:
– Вы правы.
Он подходит к Людвигу и кладет ему руку на плечо:
– Вам, Брайер, пожалуй, не понять этого. Солдатская шинель – теперь это все. Остальное было, да сплыло.
Никто из нас не проронил ни слова. Это не тот Хеель, которого мы знаем, который ночью выходил на дозор с одной только тростью и считался у нас заговоренным от пуль. Человек, стоящий перед нами, говорит с трудом и едва держится на ногах.