И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо…
Он остановился и посмотрел на мерцающий в ночи город.
– Я бы хотел, чтобы в памяти эта ночь осталась счастливейшей в моей жизни, – прошептал он. – Она стала самой ужасной из всех. Вы думаете, память не может этого сделать? Может! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье умерло, оно все-таки не может уже измениться и выродиться в разочарование. Оно по-прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь, разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует оно до тех пор, пока существую я?
Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил, словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его смертельно жаль.
– Это правда, – осторожно сказал я. – Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди!
– В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, – прошептал Шварц. – Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть, – если его не спугнуть, – оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?
Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот-вот распадется – так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное.
Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную, зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы пошли вниз к гавани.
– Боже мой, – заговорил он снова. – Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его отражение? Живое – наполненное мукой и страстью – или воспоминание о нем, лишенное ощущения боли?
Может быть, мы как раз и сливаемся теперь воедино – мертвая и я может быть, только сейчас она вполне принадлежит мне, – подчиняясь заклинаниям неведомой, безутешной алхимии, откликаясь только по моей воле и отвечая только так, как хочу этого я – погибшая и все-таки еще существующая где-то в крошечной фосфоресцирующей клетке моего мозга? Или, может быть, я не только уже потерял ее, но теряю теперь, в медленно тускнеющем воспоминании
– вновь и вновь, каждую секунду все больше и больше. А я должен удержать ее, боже! Должен! Понимаете вы это?
Он ударил себя в лоб.
Мы подошли к улице, которая длинными пологими ступенями спускалась с холма. Днем здесь, видно, проходило какое-то празднество. Между домами, на железных прутьях, еще висели увядшие гирлянды, источавшие теперь запах тления, ряды ламп, украшенных кое-где большими абажурами в виде тюльпанов. Повыше, метрах в двадцати друг от друга, покачивались пятиконечные звезды из маленьких электрических лампочек. По-видимому, улицу украшали для какой-то процессии или одного из многих религиозных праздников. Теперь, в наступающем утре, все это выглядело жалким, обшарпанным и холодным, и только чуть пониже, где, вероятно, что-то не ладилось с контактами, все еще горела одна звезда необычно резким, бледным светом, какой всегда приобретают электрические огни в вечерних сумерках или на рассвете.
– Вот здесь можно и причалить, – сказал Шварц, открывая дверь в кабачок, где еще горел свет. К нам подошел большой загорелый человек, пригласил садиться. В низком помещении стояли две бочки. За одним из столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин сказал, что у него есть только вино и холодная жареная рыба.
– Вы знаете Цюрих? – спросил Шварц.
– Да. В Швейцарии меня четыре раза ловила полиция. Тюрьмы там хорошие. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, если вы захотите отдохнуть вас продержат там не больше двух недель. Потом выпустят, и кордебалет на границе начинается сызнова.
– Решение пересечь границу открыто будто освободило что-то во мне, – сказал Шварц. – Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня уже не замирало. Я испытывал, конечно, слабый толчок, но он был таким легким, что в следующий же момент я с еще большей силой чувствовал свою свободу.
Я кивнул.
– Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до тех пор, пока опасность лишь маячит где-то на горизонте.
– Вы думаете, только до тех пор? – Шварц странно посмотрел на меня. – Нет, и дальше тоже, вплоть то того, что мы называем смертью, и даже после нее. И где вообще та потеря, которая могла бы остановить биение чувства? Разве город не остается жить и после того, как вы его покинули? Разве он не остается в вас, даже если он будет разрушен? И кто же в таком случае знает, что такое умереть? Может быть, жизнь – это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас уже какого-то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что сохранится и после разрушения временного и преходящего?
Между стульев, крадучись, прошла кошка. Я бросил ей кусок рыбы. Она подняла хвост и отвернулась.
– Вы встретили вашу жену в Цюрихе? – осторожно спросил я.
– Я встретил ее в отеле. Всякая принужденность и скованность – уклончивая стратегия боли и обиды – исчезли без следа. Я встретил женщину, которую я не знал, но любил, с которой я как будто был связан пятью годами безмолвного прошлого, но годы эти уже не имели над ней никакой власти. Казалось – с тех пор, как Елена пересекла границу – яд времени перестал на нее действовать.
Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо обычной угнетающей картины минувших лет, оно отражало лишь нас самих, не связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой морщины старого.
Шварц взглянул на меня, и опять странное выражение отчаяния скользнуло по его лицу.
– И необычайное оставалось. Его удерживала Елена. Я этого не мог, особенно в конце. Но ей это удавалось, и, значит, все было хорошо. Ведь только об этом и стоило думать. Разве не так? Теперь это должен суметь сделать я, поэтому я и говорю с вами! Да, только поэтому!
– Вы остались в Цюрихе? – спросил я.
– Только неделю мы жили в этом городе, – сказал Шварц своим прежним тоном. – И только там, в единственной стране посреди взбудораженной Европы, – не было ощущения, что мир готов рухнуть. У нас были деньги на несколько месяцев жизни. Елена захватила с собой драгоценности, которые мы могли продать. Во Франции у меня еще хранились рисунки умершего Шварца.
О, это лето 1939 года! Казалось, бог еще раз захотел показать миру, что такое мирное бытие и что он потеряет с войной. Дни стояли теплые, тихие, безмятежные. Позже, когда мы уехали к Лаго Маджоре [13] , на юг Швейцарии, они стали еще чудеснее.