Из кармана пальто Гвинет достала баллончик мейса и протянула мне. Из другого вытащила тазер.
Мы пересекли улицу, прошли палисадником соседнего, темного бунгало и вдоль боковой стены в задний двор. Там росло какое-то хвойное дерево высотой в шестьдесят футов, заснеженные ветви которого обеспечили нам удобный наблюдательный пункт и отличное прикрытие.
Дом Саймона застыл в белом снегопаде. Дул легкий ветерок, наметая сугробы, но за освещенными окнами не двигались тени.
Необычность заключалась разве что в полосе света, которая падала на заднее крыльцо, то расширяясь, то сужаясь, но при этом никаких звуков до нас не доносилось. И когда мы вышли из-под дерева и приблизились к низкому забору, разделявшему участки, стало понятно, что свет падал через открытую дверь, которая то прикрывалась, то распахивалась ветром.
– Нехорошо, – прокомментировала Гвинет.
Мы перелезли через забор и поднялись – с осторожностью, но и не теряя времени даром – на крыльцо. Услышали в доме голос, но к нему добавилась музыка, так что доносился он, похоже, из телевизора.
С привычной ей решимостью Гвинет переступила порог. Хотя до этого момента в городе я побывал только в двух жилых квартирах и бунгало могло оказаться ловушкой, я без колебаний последовал за ней.
– Закрой дверь, – прошептала она.
Я задался вопросом, а мудрое ли это решение, но тихонько закрыл.
Мы стояли в просторном помещении, с маленькой кухней слева и, вероятно, по замыслу архитекторов, гостиной справа. Но Саймон, похоже, жил в этой части дома, потому что здесь стояли кровать, два кресла, маленькие столики, старый гардероб, а на стене висел плазменный телевизор, включенный на выпуске новостей. Обстановка скудостью походила на мои три подземные комнатки, но я полагал, что для человека, который тридцать лет жил на улицах и спал под мостами, бунгало выглядело дворцом.
На экране огромный круизный лайнер стоял на якоре у входа в гавань. Ведущий выпуска говорил, что власти отказывают капитану в праве пришвартоваться.
До моих комнат, расположенных глубоко под городом, отделенных от поверхности тоннами бетона и стали, радио– или микроволны не добирались. Во время моих вылазок под открытое небо телевизоры заинтриговывали меня всякий раз, когда я их видел. Но всегда напоминал себе слова отца, убежденного, что без телевизора нам только лучше, поскольку это инструмент изменения, способный превратить нас в тех, кем нам быть совершенно не хотелось.
Моя мать тоже не держала телевизора в нашем маленьком, уединенном доме и однако стала той, кем ей быть совершенно не хотелось. Может, она много смотрела телевизор в детстве, в родительском доме, а потом где-то еще, там, где жила, пока не перебралась в дом на горе. Я так многого не знал, многого, похоже, не узнаю никогда, и многого не понимал в психологии людей, которые с рождения и до смерти жили на поверхности.
В любом случае жилое помещение Саймона более всего напоминало однокомнатную квартиру, где он поддерживал идеальный порядок. Ни пыли, ни грязи. А потому мазок крови на полу и разбитая ваза кричали криком.
Она относилась к тем девушкам, которые открывали двери не потому, что хотели их открывать. Просто знали, что открыть надо.
Шоколадно-коричневая панельная дверь между жилой комнатой Саймона и другими помещениями бунгало казалась мне монолитом, наводящей ужас плитой, за которой притаилось что-то страшное, насилие прошлое или грядущее. Будь выбор мой, я бы тут же ушел. Но решение оставалось за Гвинет.
Дверь открылась в короткий коридор. Слева находились ванная и кладовая, обе с приоткрытыми дверями, и за ними мягко светились лампы, справа – студия, где Саймон работал. Никто, живой или мертвый, не поджидал нас в этих помещениях.
Коридор вывел в галерею, место которой ранее занимали две комнаты. Закрепленные на потолочных балках узконаправленные фонарики освещали развешанные по стенам картины маслом, удивительные и потрясающие, трогающие не только душу, но и разум. Саймон рисовал людей, индивидуальные портреты, на которых изображал человека с ног до головы, и группы занятых какими-то повседневными делами в самых разных местах.
– Они его увезли, – тяжело вздохнула Гвинет.
– Куда?
– Не в квартиру Телфорда, не туда, где их могут с ним увидеть. Они думают, что узнают у него адрес моей девятой квартиры, если разрежут на куски.
– Он сказал, что не знает, где она.
– Он и не знает. Собственно, даже не знает, что она существует.
– Так что он может им сказать?
– Ничего. И даже если бы знал, не сказал. Он ведь не сказал им, что я приеду сюда, чтобы отвезти его в безопасное место, иначе они остались бы, чтобы подождать нас.
– И что с ним будет? – спросил я.
На мгновение забыв об условиях наших отношений, она вскинула на меня глаза, но прежде чем наши взгляды встретились, я наклонил голову, не желая проверять, хватит ли балаклавы для того, чтобы не вызывать ее яростной реакции отторжения.
Она выключила узконаправленные фонарики, и галерея погрузилась в сумрак, освещенная только лампами в коридоре, подошла к окну и всмотрелась в снежную ночь.
Зная Саймона только со слов Гвинет и по его удивительным картинам на стенах, я тем не менее чувствовал, мы должны что-то сделать.
– Что с ним будет? – повторил я вопрос.
– Его будут пытать, Аддисон. А когда он ничего им не скажет, они его убьют.
– Все для того, чтобы добраться до тебя?
– Я же тебе говорила, Телфорд украл миллионы. И может украсть еще больше из коллекций, хранящихся в запасниках музея и библиотеки, произведения искусства, которых не хватятся долгие годы, особенно с учетом того, что инвентарные списки составляет он. И только он решает, какие картины, скульптуры, редкие книги или иллюстрированные манускрипты будут показаны на выставках. Поймать его за руку не так-то легко. Все было бы гораздо проще, если бы пост куратора занимал кто-то другой.
Я не знал, что сказать или сделать. Я вышел из подземной тьмы, чужак, который в прошедшие восемнадцать лет знал только одного друга – отца, и его отняла у меня смерть. Я думал, что с Гвинет, несмотря на ее социофобию, я узнаю, как люди общаются друг с другом, как реагируют на то или иное действие, что и как говорят, чего хотят, на что надеются… узнаю в большей степени, чем по книгам. Я думал, что со временем мне откроется, через нее, как люди приходят, если приходят, к пониманию, зачем живут, потому что в моем случае этот вопрос оставался без ответа и тяжелой ношей лежал на плечах. Но если я что-то и узнал за прошедшие сорок восемь часов, то не имел ни малейшего понятия, как полученные знания использовать. Я не знал, что сказать или сделать. Не знал. Просто не знал.
Я не слышал ее плача. Она стояла, тихая, как снег, падающий в свет уличных фонарей, но я не сомневался, что она плачет. У слез нет запаха, насколько мне известно, но инструментом, определяющим ее горе, служили не органы пяти чувств и не просто интуиция, а что-то более глубинное, названия этому я не знал.