Другое дело – общественная жизнь именитого деятеля советской медицины. Прежде приходилось спасаться от приглашений в президиумы, от бесед с журналистами, от приема иностранных делегаций друзей Советского Союза. Теперь его как будто исключили, зловещий признак это – отстранение от так называемой общественной, полностью фальшивой и идиотской советской жизни. Были и другие признаки сгущавшейся опасности, прежде всего, разумеется, взгляды сотрудников в институте, в клинике, в лаборатории. Чаще всего он ловил на себе воровато-любопытные взглядики – как, мол, все еще здесь, а не там? – нередко замечалось отсутствие взгляда, отвод глаз в сторону, быстрое отвлечение к другому предмету, слепнущие вдруг от мысли глаза – что поделаешь, народ вокруг ученый, задумчивый, – иной раз он замечал взоры, полные молчаливой симпатии, которые тоже быстро упархивали прочь, их он называл про себя «пугливые газели».
Это постоянное ощущение сгущающейся опасности вконец измучило Бориса Никитича. Он чувствовал себя в западне. Был бы один, бросил бы вызов – оставил бы все чины и посты и уехал бы в деревню, в сельскую больницу, или даже в Среднюю Азию, в горный аул. Увы, не могу себе позволить: пострадаю не только я, но все, кто от меня зависит, любимая семья, да и те, кто в узилище, от этого не выиграют.
Один из его пациентов по Кремлевке посоветовал ему написать прочувствованное письмо в самый высокий адрес и даже дал понять, что проследит за прохождением письма. Борис Никитич внял совету, засел за составление текста, мучился, вычеркивал, перечеркивал в поисках убедительных, верноподданнических, но в то же время и достойных фраз, думал даже привлечь на помощь профессиональную литературу, то есть поэтессу Нину Градову, но тут вдруг обнаружилось, что пациент тот, его доброхот, только что исчез, катастрофически провалился под поверхность жизни и поверхность за ним сразу же затянулась.
Так все это продолжалось в ужасе и оцепенении, на укороченных шагах и приглушенных фразах, пока вдруг однажды в его клиническом кабинете не протрещал телефон и женский голос, звенящая фанфара распирающего все существо энтузиазма, не произнес:
– Борис Никитич, дорогой профессор Градов, вам звонят из Краснопресненского райкома партии! Только что текстильщицы Красной Пресни выдвинули вашу кандидатуру в депутаты Верховного Совета! Мы хотим знать, согласны ли вы баллотироваться в высший орган власти нашей страны, представлять в нем нашу замечательную медицинскую науку?
– Позвольте, это звучит, как какой-то неуместный розыгрыш, – пробормотал Градов.
Ласково, радушно, ну, просто в стиле кинофильма «Волга-Волга», голос рассмеялся. Вот, мол, экий рассеянный профессор, отрешенный от жизни мудрец. Не знает, что по всей стране идет кампания выдвижения кандидатов!
– Ну, какой же розыгрыш, дорогой профессор, мы сейчас едем к вам – из райкома, и из райисполкома, и ткачихи, и журналисты. Ведь это же такое радостное, уникальное событие – ткачихи выдвинули профессора медицины!
Градов бросил трубку, заметался, едва ли не зарычал. Страна идиотов! Детей бросают в тюрьму, отца выбирают в Верховный Совет! Спасаться! Не отдавая себе отчета в происходящем, он уже влезал в пальто – домой, домой! Единственный инстинкт еще работал и гнал его под родную крышу, но в дверь уже лез секретарь парткома, сущий хмырь, скопленье низких эмоций, который все это время кабаном смотрел, а теперь растекался, как яичница по сковородке.
– Борис Никитич, дорогой, какая честь для всего института!
Весь день прошел в немыслимой, поистине абсурдной круговерти.
Прибежали «робкие газели», в глазах восторг, обожание: ну, ну, значит, все прошло, все позади, значит, миновало? Любопытствующие тоже перли, в глазах вопрос: значит ли это, что и сыновей градовских теперь освободят? Прикатили и журналисты из «Московской правды», «Медицинской газеты», «Известий», полезли с карандашиками. Какова была ваша реакция на такую удивительную новость, товарищ профессор? Затолкав себя в кресло и не вылезая из него, он бурчал в ответ: «Весьма польщен, но вряд ли достоин такой чести...» Все вокруг восхищенно смеялись: вот, смотрите, экая бука, настоящий человек науки, что и говорить!
Первое ошеломление прошло, он стал думать об этом неожиданном выдвижении, которое, без сомнения, было скомандовано сверху, с очень больших высот, и все больше наливался мраком: дело, конечно, было замешано на говне. Трижды подумаешь, прежде чем принимать этот спасательный круг.
Вечером Мэри реагировала на новость весьма однозначно:
– Неужели ты пойдешь к этим дебилам, Бо?! Неужели примешь участие в этой комедии выборов?! Дашь свое имя палачам?!
Он ничего не ответил и ушел в спальню, хлопнув по дороге всеми имеющимися дверьми. На улице ждала машина, чтобы везти на собрание к восторженным текстильщикам. Он вышел из спальни при всем параде: темно-синий костюм, галстук в косую полоску, вполне безупречный джентльмен, если бы не три больших варварских ордена на груди.
– Кое-кто может себе позволить гневные риторические возгласы, я не могу, – сказал он, как всегда в минуты ссор, обращаясь к бюсту Гиппократа. – В отличие от некоторых безответственных и легкомысленных людей я не могу отвергнуть унизительного позора. Мне приходится думать о тех, кто в беде, и о семьях, которые, может быть, я смогу спасти своим позором. Мне приходится думать также об институте и о своих учениках! – С умеренной яростью поднял кулак, посмотрел, куда лучше ударить, ударил по обеденному столу, хорошо задребезжало, крикнул: – В конце концов, о больных, черт побери! – И вышел вон. В последний момент, перед тем как захлопнуть дверь, заметил, что Агаша крестится и Мэри крестится вслед за ней. Они обе довольны, подумал он. Очень довольны, если не счастливы. Хоть на время, но главная катастрофа отошла, оплот не рухнул.
«Жить стало лучше, жить стало веселее!» – гласило короткое изречение, или, вернее, утверждение, а скорее всего, меткое наблюдение, выложенное аршинными красными буквами по окнам Центрального телеграфа и окаймленное электрическими лампочками. Засим следовало и имя меткого наблюдателя – И.Сталин, и его гигантский портрет. Ему и все приписывалось – улучшение и дальнейшее увеселение жизни. Особенно это касалось витрин магазинов на улице Горького. Как в газетах пишут: «Есть чем похвастаться московским гастрономам в эти предновогодние дни!» Тут вам и гирлянды колбас и фортеции сыра, пирамиды анчоусных консервов, щедрая россыпь конфет, обернутые серебром горлышки бутылок, как парад императорских кирасиров, ей-ей, не хуже. И вот потому-то и людской румянец живей мелькает сквозь мягкий снегопад, и смех как-то стал повкусней, и глазята бойчее. «Всех лучше советские скрипки на конкурсах мира звучат, всех ярче сверкают улыбки советских веселых девчат...»