Уж кому и знать, как не мне: я ведь тоже из чужаков. Лицо не то, одежда не та, голос не тот. Я совсем иной расы, чем мои соседи, и им подозрительно мое желание жить среди них, на втором этаже большого таунхауса, примыкающего тылом и боками к трем таким же и превращенного в четыре отдельные однокомнатные квартиры.
Люди предполагают, с инстинктивным презрением, за которым прячется страх, что я студентка. На самом деле студентов в этих дешевых квартирах не бывает; люди, для которых предназначались эти квартиры, предпочитают снимать жилье в Стэнбери, где есть театр, кинотеатр и куча шумных пабов. А в Мортимер-стрит есть какая-то холодность — желание, чтобы тебя оставили в покое.
Сначала эта холодность меня устраивала. После двух лет в психиатрической лечебнице мне бешено хотелось уединения, тишины. Я наслаждалась тишиной своей комнатки, проводила часы в своей личной ванной, готовила долгие, сложные блюда в крохотной кухоньке. Иногда вечерами я делала кое-какую работу для «Добрых самаритян». Работа была довольно скучная, и я не бросала ее только по совету своего психотерапевта. Все остальное время я зарабатывала себе на жизнь в роли официантки. Это мой доктор тоже одобрял. Чтобы я не слишком терялась в собственных фантазиях.
Но дома — если Мортимер-стрит считать домом — я слишком наслаждалась уединением, чтобы добровольно его с кем-либо разделить. Сплетники про меня ничего не знали. Они видели, как я вечерами ухожу на работу, застегнув доверху унылое пальто, и решили, что я учусь на медсестру. Я этого не отрицала. Они сочли, что я «задираю нос» — видимо, из-за моего отказа посидеть с ребенком соседей — и после нескольких вялых попыток пробить мою защиту оставили меня в покое.
Потом, к моему отчаянию, кто-то въехал в квартиру напротив. Некий мистер Дзюдзо Тамаоки, судя по надписи на почтовом ящике; еще один иностранец, неодобрительно передал телеграф джунглей вдоль Мортимер-стрит. Мне было все равно. Я надеялась только, что он не будет шуметь и оставит меня в покое.
Какое-то время так и было. Я не видела его по нескольку дней. Из квартиры не доносилось почти никаких звуков. Он не пытался занять у меня чаю, не приходил и не уходил (или делал это неслышно), его не навещали друзья. Может быть, мой сосед такой же, как я: нелицо, пустота, призрак.
Мистер Тамаоки прожил напротив меня неделю, прежде чем я его увидела. Мы столкнулись на лестничной площадке и обменялись кратким взглядом, затем кивком. Я обнаружила, что разглядываю его с невольным любопытством. Этому человеку могло быть сколько угодно лет, он был маленький, аккуратненький, скромненький — человек, который претендовал на половину моего пространства тишины.
Он напомнил мне птицу, виденную когда-то в провинциальном зоопарке. Маленькая, тусклая, она съежилась в дальнем углу клетки, едва шевелясь, словно извиняясь за то, что на нее направлено столько внимания. В глазах ее были древность и печаль. Табличка под клеткой гласила: «Рождена в неволе». Вот такое же выражение я увидела на лице мистера Тамаоки. К тому времени оно было мне прекрасно известно: я видела его каждое утро в собственном зеркале в ванной комнате. Иногда — хотя реже — и сейчас вижу.
Прибытие мистера Тамаоки, как и прибытие любого незнакомца, возбудило на Мортимер-стрит определенное мимолетное любопытство. Кто-то сказал мне, что он — повар по овощам в ресторане в Стэнбери, но точно никто ничего не знал. Он никогда ни с кем не разговаривал. Встречаясь со мной на лестнице, он улыбался и кивал, прижимаясь спиной к стене, чтобы дать мне пройти. Эти встречи были часты — после первой недели я обнаружила, что его распорядок дня столь же размерен, как и мой. Ночью, падая в постель после вечера беготни с подносами, я иногда слышала, как он ходит по квартире или тихо, быстро говорит сам с собой по-японски. Гораздо чаще я не слышала ничего. Друзья к мистеру Тамаоки не ходили. Громкой музыки он не включал. Я могла предположить, что он часами сидит неподвижно, в молчании. Хотя я всегда ощущала его присутствие (у меня очень острый слух), оно было совсем не таким навязчивым, как я опасалась. По правде сказать, для человека моего темперамента он был бы идеальным соседом.
Если бы не одно «но». Каждое утро в половине шестого мистеру Дзюдзо Тамаоки доставляли овощи. Красный фургон, расписанный японскими иероглифами, грохотал по Мортимер-стрит, останавливался у дома, и двое мужчин выволакивали на тротуар закрытые ящики. Один грузчик звонил в звонок, а другой кричал в окно. В холодные дни они не глушили мотор, и из выхлопной трубы валили клубы дыма, в которых неоновый свет фонаря напротив приобретал мертвенный оранжевый оттенок. Грузчики стоически игнорировали мои робкие протесты. По правде сказать, когда я пыталась жаловаться, они вообще не подавали виду, что меня понимают. Они молча волокли ящики к дверям и ждали, пока Дзюдзо Тамаоки их заберет. Морковь, перцы, редиска, сельдерей, пастернак, глянцевые тыквы, желтые, фиолетовые и черные, как экзотические фрукты, блестели из хрустких раковин оберточной бумаги. Потом ящики с грохотом составлялись к стене, слышались громкие приказы, крики на лестнице, тяжелые шаги на площадке, последний двойной стук — это ящики ударялись об пол, и наконец долгожданный звук удаляющегося фургона, грубый треск выхлопа в утренней тишине.
Кажется, никого из обитателей Мортимер-стрит, кроме меня, это не волновало или они вообще ничего не замечали. Но я всегда страдала бессонницей, я просыпаюсь от малейшего шума. А пробуждение непоправимо: опять заснуть — невозможно. Из-за своей работы я ложилась очень поздно ночью. В лучшем случае мне удавалось поспать за ночь часов пять. А из-за овощей мистера Тамаоки мне доставалось менее четырех часов сна.
Сначала я пыталась взывать к нему, но он вежливо отвергал любые попытки завязать разговор. Записки, которые я прикрепляла к его двери, оставались без ответа. Мое молчаливое раздражение все росло. Я пыталась увидеть ответную неприязнь в мягких черных глазах мистера Тамаоки при встречах на лестнице, но он был бесстрастен. Единственными видами общения между нами были мой кивок и его улыбка.
Каждый вечер, в шесть часов, когда я шла на работу, он выходил из квартиры, неся в каждой руке по тяжелой бамбуковой корзине. Я ломала голову, что там такое в этих корзинах. Может, овощи? Но почему их не доставляют прямо в ресторан? Любопытство почти превозмогло мою тайную ненависть. При ежедневных встречах на лестнице я начала отпускать реплики, все более смелые из-за отсутствия реакции с его стороны. Мистер Тамаоки продолжал улыбаться и кивать с неизменной вежливостью, даже когда я не улыбалась и не кивала.
Шли недели, ничего не происходило, и мне пришло в голову, что, быть может, мой сосед не говорит по-английски. Эта мысль придала мне безрассудства — я начала бормотать оскорбления в спину кроткому человечку, который тащил вниз по лестнице две тяжелые корзины. Мои подозрения подтвердились, когда я услышала среди ночи, как он учит английский с помощью магнитофонных записей, трудолюбиво, запинаясь, без конца повторяя одни и те же фразы. «Позаруста. Извините. Спасибо. Вы осень добры». Однажды я услышала старую, шипящую запись: «О, если б мне крылья голубки». [41]