Нет, трезвонят!
Сейчас милицию вызову, блин.
Или просто выверну пробку. Вот так: легкое движение руки и дверной звонок смолкает, и тот, кто там, снаружи, давит на кнопку, оказывается в войлочной тишине…
Во всей квартире темень. И в ванной темень тоже. Подхожу к двери.
И дверь открывается. Медленно. Беззвучно.
Отшатываюсь. Как?! Как я могла не запереть…
Тот, кто стоит на пороге, не двигается с места. Тусклая лампочка горит за его спиной, а в квартире темнота, и поэтому я вижу только силуэт.
Отступаю. Спасаюсь бегством, а получается так, будто я приглашаю его войти…
Он на моей территории.
И кого мне звать?
Отступаю еще. В комнату.
Он останавливается возле счетчика. Протягивает руку к пробкам; во всей квартире загорается свет.
Теперь во всем моем убежище нету темного уголка, чтобы спрятаться. Пол содрогается от шагов оккупанта, хотя тот шагает легко и почти неслышно.
Я отступаю.
Теперь я стою в меловом кругу и не сделаю больше ни шага.
* * *
— Почему ты не берешь трубку? — спрашивает он.
У него внимательные, как на ринге, немигающие жесткие глаза. В руках розовый букет, свободный от целлофана и потому беззвучный. Он держит его небрежно, головками вниз, как банный веник.
Я молчу.
Он едва заметно морщится. Смотрит на руку, только что державшую букет; пальцы в крови.
— Это розы, — говорит он, как будто я не знаю, как называются цветы с шипами.
Он оглядывает мою комнату. Она выставлена нагишом на его обозрение. Вместе со старыми фотографиями в серванте, оплывшими столбиками свечей, пыльными книжными корешками, пожелтевшими обоями и растрескавшимся потолком…
— Почему ты не берешь трубку? — спрашивает он, как будто в самом деле надеется на ответ.
— Я очень занята, говорю я. У меня… будет новая программа.
У него внутри как будто зажигается теплая елочная лампочка:
— Правда?
Смотрю ему в глаза. Не знаю, что сказать.
— Какая программа, Ленка? Ты бросаешь «Щели»? Ты…
— Зачем ты пришел? — обрываю.
Он смотрит на свою окровавленную ладонь. Потом берет с полки пустую стеклянную вазу. Идет в ванную, а я только разеваю рот, как рыба, пытаясь его остановить.
Я слышу, как он моет руки. Как набирает воду в вазу. Как возвращается наконец и ставит розы на пол по ту сторону меловой черты.
В ванной — там, откуда он ушел — тихо.
— Зачем же ты это сделал, — спрашиваю шепотом.
— Они без воды завянут, — отвечает он шепотом тоже. — Сделал затем, потому что жалко…
— Кого жалко?
— Розы…
— А больше никого?
— Я хотел сказать тебе, — говорит он.
Молчу. И он молчит. Смотрит под ноги, на черту между нами.
— Там ванна остыла, — говорит он.
— И что?
Смотрит на меня очень серьезно:
— Ничего. Там никого нет… И ванна остыла… И… знаешь… пусть живет как захочет.
Зажмуриваюсь.
Темно.
Темно.
Потом вдруг вспыхивает свет.
Размытые очертания становятся четкими. Как будто близоруким глазам сама собой возвращается способность видеть пылинки в солнечном луче.
Скорлупа лопается изнутри, и мир рывком прорастает за пределы моей комнаты.
«Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд»…
— Лена, — говорит мой собеседник, и его зрачки вдруг расширяются, как черные озера. — Лена?!
Вижу свое отражение в его глазах.
Выпрямляю спину.
И, не зажмуривая глаз, не склоняя головы, делаю первый шаг за пределы мелового круга.
ПРОЛОГ
Был весенний вечер.
Энергичный красноватый Ленин смотрел на мир с постамента перед Бессарабским рынком; из года в год ему открывалась одна и та же, незаметно меняющаяся картина. Сейчас перед каменным человеком лежала площадь с милицейской будкой, желтый фасад с большими часами «Минолта» — центр большого города; потоком лилась толпа, и потоком шли машины, и таращила пустые глаза разрушенная поликлиника — из года в год так стояла в руинах, ее стыдливо прикрывали щитами, но никак не могли спрятать, и укоризненный взгляд несчастного здания беспокоил Ленина по ночам.
Перед другим фасадом, куда как более художественным — перед красным фасадом Университета — застыл в горькой думе Тарас Григорьевич Шевченко. Поэт раздумывал о будущем своей страны, а потому выражение лица его выдавало глубокую депрессию.
Князю Владимиру, поставленному лицом к Днепру, было куда как веселее. У его постамента играл уличный скрипач — играл всем знакомого, чуть сладковатого «Лебедя» Сен-Санса. Вокруг не было никого, кто мог бы опустить в пустой футляр денежный эквивалент своей к скрипачу благодарности, вокруг вообще никого не было, кроме молодой женщины в поношенной курточке, которая, стоя поодаль, хотела, но стеснялась подойти…
Князь Владимир слушал скрипку и смотрел на реку, на склоны, на Левый берег. А возможно, спал с открытыми глазами; возможно, ему приснилось, что он ученик восьмого класса и что ему задали домашнее сочинение на тему «За что я люблю свой город».
«За что я люблю свой город. Сочинение. План. Первое — Киев древний город со славной историей. Скукотища… Второе — Киев красивый город с зелеными насаждениями, парками, памятниками архитектуры, музеями… что там еще? Цирком. Зоопарком. Вот блин. Третье — мое любимое место в Киеве… Если напишу, что „Макдональдс“ возле речного вокзала — точно влепит трояк. Если напишу, что Республиканский стадион — тоже влепит… Напишу, что парк имени Шевченко. Значит, так, пункт третий, мое любимое место в Киеве — парк имени Шевченко…»
Тарас Григорьевич думал, сдвинув брови.
Где-то гудел стадион.
Неподалеку от Шевченко примостился на своей скамье каменный Грушевский, очень похожий на свой портрет с дензнака. Вокруг светились рекламные щиты и нарядные пункты обмена валют; если бы первый президент знал, какой сегодня курс доллара — пошатнулся бы на пьедестале.
Бронзовый кот, невесть зачем поставленный неподалеку от метро «Золотые ворота», принимал ласки от девочки лет четырех — девочка забралась на постамент и нежно гладила «железную кисю».