Самое страшное зрелище ожидало меня за дверью. Полная женщина в грязном белом халате, по всей видимости, хозяйка местного магазина, была пришпилена к белой оштукатуренной стенке прямо за прилавком, словно святой Себастьян. Изо рта у нее торчала какая-то ржавая железка, в памяти всплыло полузабытое слово «шкворень». Второй шкворень… Я не стал смотреть, куда воткнулся второй шкворень, русский язык щедр на выражения типа «болт тебе в глотку» или куда еще. Ясно куда. Тошно пахло кровью и мочой, а еще пролитой из разбитых бутылок водкой, дрянным прокисшим пивом и окалиной, словно это и не магазин был, а кузница. Шипел, пузырясь пеной, незакрытый пивной кран, где-то в глубине магазина глухо постукивал насос. Пиво неопрятно струилось по прилавку, обитому оцинкованным железом, и привольно растекалось по кафельному полу, не смешиваясь с темными струйками крови. Я хотел было прихватить с собой пару бутылок спиртного или хотя бы пива, но передумал. Решил поскорее убраться отсюда, на улице смерть выглядела все-таки не так безобразно. Я осторожно вышел, зачем-то попытался прикрыть за собой тяжелую амбарную дверь, но она качнулась, наваливаясь на меня, а потом, когда я оттолкнул ее, тяжело и мягко рухнула на какого-то мужчину, да так и осталась лежать. В кованых амбарных петлях, на которых держалась дверь, не осталось ни одного гвоздя, и они попросту отвалились. Пусть лежит, подумал я, этому мужику уже все равно. И почему-то в голове все вертелось и вертелось – эх, даже не выпили мужики перед смертью, не похмелились, вот беда-то. Хотя разве в этом дело, но мне почему-то казалось, что если бы они выпили, то это было бы не так обидно. Справедливей, что ли. Постояв немного среди мертвых, я мысленно пожелал мужикам похмелиться хоть на том свете, если уж на этом не довелось, и совсем уже собрался вернуться к своей команде, но вдалеке снова завыли. Вой раздражал и казался совершенно неуместным на этой уже убитой улице, я замотал головой, пытаясь вытряхнуть его из себя, а когда ничего не получилось, поклонился убитым напоследок и пошел на голос. Теперь в крайней избе уже не выли, а так, подвывали, тоненько, со всхлипами, переливчато, от этого становилось еще тоскливей и сжимался желудок.
Я вышел на середину улицы, чтобы иметь хотя бы какое-то время, если на меня откуда-нибудь обрушится неупокоенная железка. В этом случае у меня был шанс отбить ее, если, конечно, она будет одна. Если стая – тогда мне конец, но, как я мог убедиться, железо не сбивалось в смертоносные стаи, предпочитая действовать поодиночке. Странно, но я думал о неупокоенных железках, как о живых существах, обладающих собственной злой волей. Может быть, так оно и было?
Вообще в поселке было довольно много народа, видимо, понаехало из города, кто помочь престарелым родственникам, кто поправить избу, которая теперь гордо называлась дачей, кто бурьян на огороде разгрести. Весна же, дачный сезон начинается. Да и автомобилей у домов было многовато для деревни, явно гости пожаловали, кто из ближнего Зарайска, а кто и из самой столицы-матушки.
Прошагав метров триста по главной и единственной улице, стараясь не смотреть в сторону домов, возле которых в разных позах валялись их хозяева вперемешку с гостями, я остановился у покосившегося, вросшего в землю по окна деревянного домишки, из которого и доносился бабий вой. Дом был какой-то убогий, безрадостный и неопрятный, маленькие окошки, казалось, слезились, темно-серая дранка где-то светлела проплешинами, открывая серую обрешетку, а местами неряшливо топорщилась на просевшей крыше, словно у дома был стригущий лишай. К нему даже подходить было страшновато, словно к сумасшедшему, вроде бы и тихому и незаразному, но кто же его знает? Я в нерешительности остановился у затворенной на вертушок калитки. Стоял, смотрел и слушал. Скулеж в доме внезапно прекратился. Со скрипом отворилась щелястая дверь, и на крыльце появилась женщина, на вид почти старуха. Но в русских деревнях стареют рано, так что, может быть, она была, по местным меркам, что называется, в расцвете лет. Глядя на нее, я подумал, что она очень соответствует своему дому. Или дом соответствует ей. На всякий случай я отошел на пару шагов, прикинулся невидимым – не зря же меня учили – и стал наблюдать.
Женщина потопталась на крыльце, после чего сунулась обратно в сени, нагнулась, выставив костлявый крестец и перевитые синими венами икры, и с натугой потащила что-то наружу. Что-то оказалось тощим мужичком в дырявых шерстяных носках, линялых трениках и грязном пиджаке, надетом прямо на серую майку. Голова мужичка безвольно моталась, как у дохлого куренка, полы пиджачка завернулись, женщина, раскорячившись, волокла его за ногу. Видимо, в сенях мужичонка за что-то зацепился, потому что баба тихонько выругалась, подобрав блекло-голубую, застиранную ситцевую юбку, переступила через тело и снова нырнула в сени. Повозившись там немного, она вышла на крыльцо и опять схватила мужа – наверное все-таки мужа – за тощую волосатую ногу и потянула на себя. Мужичок вяло сполз по деревянным, когда-то крашенным суриком ступенькам и остался лежать на мокрой дорожке, сжимая в мертвой руке разбитую поллитровую бутылку. Баба, видимо, решила передохнуть, подоткнула подол и устало плюхнулась на ступеньки. Лицо у нее было озабоченное, словно у работника зондеркоманды в концлагере.
– У, ирод, – в сердцах сказала она и несильно пнула мужа в бок. – Ишь, разлегся-то, барин какой! Тебе-то хорошо, покойно, а мне тут уродуйся с тобой. Даже сдохнуть по-человечески, и то не можешь, а туда же, мужик называется! Услышал-таки господь мои молитвы, прибрал тебя, алкаша вонючего!
За мужиком тянулась тонкая струйка крови. В глазнице у него торчала вилка с желтым костяным черенком. Под тяжестью черенка вилка легла на щеку, вывернув белое, похожее на вздувшийся, лопнувший пельмень глазное яблоко. Меня замутило. Наверное, я никогда больше не смогу есть пельмени. Особенно с кетчупом.
Между тем хозяйка дома передохнула и тяжело поднялась со ступенек, продолжая ворчать, что-де и половики все измарал, и скатерть со стола стянул, чашки-плошки перебил, и опять же, помереть-то по-человечески не может, и прочее, прочее… Потом баба снова решительно взялась за синюшную лодыжку и целеустремленно поволокла своего благоверного в огород к большой куче какой-то вонючей даже на вид дряни, где, видимо, по ее мнению, покойному было самое место.
Бросив труп и сполоснув ладони в бочке с дождевой водой, она обернулась, вгляделась в мужа, словно увидела его в первый раз, потом безвольно опустилась на землю и неожиданно для меня снова завыла в голос. Я вздрогнул, растерялся и даже на мгновение вышел из состояний невидимости. Баба этого, к моему счастью, не заметила, всплеснула худыми руками, рухнула на колени и запричитала в голос:
– Ой, да на кого же ты меня покинул, кормилец мой ненаглядный, тополь мой стройный, неломанный, ой, да как же я без тебя, соколика ясного, жить-то буду! Говорила тебе, не буздай эту самогонку проклятую, не лазай в мои похоронки, не шебурши там, не кусочничай, когда надо будет, сама налью, мне на дело или там в праздник какой разве жалко! Да нет же, не слушал, чего ему жена говорит, вот и досвоевольничался, дрочила ты мой запечный, пьянь неуемная!
Баба снова вошла в раж. Перемежая сетования с проклятиями в адрес своевольного покойника, она проковыляла в хлев и появилась оттуда с лопатой в корявых, чуть не дочерна огрубших руках. Видимо, мужа она собралась похоронить прямо здесь, на огороде.