Вторая сторона была повернута к самому Шарифу Омаровичу Нигматулину, который сидел на кожаном диване и, обхватив голову руками, тяжело стонал. Глава республики, Отец нации. Сейчас он не был похож на свои портреты, развешанные на всех перекрестках в республике. Толстый рыхлый дядька с плешивой головой и покрытым оспой лицом.
– За что мне такая кара от аллаха? – вопрошал он в пространство. – Люди от чистого сердца дарили, за помощь благодарили... Ни разу не было, чтобы взял – и не сделал, на Коране поклянусь, пусть у меня руки отсохнут!
– А при чем Коран и аллах? – бестактно спросил Тимков. – Вы же коммунист и должны быть атеистом?
В ответ раздался очередной стон. Может, оттого, что следователь вынул из трюмо очередную шкатулку с драгоценностями, а может, потому, что московский опер завел в комнату трех совсем молоденьких девочек в цветастых халатах и тюбетейках.
– Кто это?
Черноусый участковый деликатно потупился. Вообще местные милиционеры чувствовали себя неловко и всем своим видом демонстрировали, что находятся здесь исключительно по принуждению.
– Девочки... Воспитанницы... Я с ними занятия по уставу партии проводил, в комсомол готовил...
– Так они и жили здесь? – Тимков пересчитал кольца, серьги, монеты и вывалил их на стол в общую кучу. Волк еще не видел столько ценностей. Их хватило бы, чтобы наполнить три ведра.
– Жили... Не всегда жили, только когда дома кушать нечего... Я им как отец был... И семьям помогал...
– Тебя как зовут? – спросил Тимков у самой маленькой девочки. Ей было не больше двенадцати.
– Фатима, – тихо ответила она.
– Сколько дядя Шариф за тебя заплатил?
– Двух овец дал. Нет, одну овцу и ягненка. Его еще вырастить надо...
– А трусики он с тебя снимал?
– Нет, мы трусики не носим. Это запрещено...
– Кем?
– Ими, – девочка кивнула на толстяка.
Тот застонал в очередной раз.
– Значит, это ваш гарем. Так? – продолжал бестактничать следователь.
– Какой там гарем! Разве это гарем? Когда двадцать девочек, тридцать – вот это гарем. У царя Соломона вообще пятьсот жен было... Ай-яй-яй! Мы так на Москву надеялись!
– При чем Москва? Она, что ли, должна ваши гаремы пополнять?
– Мы Москве верили. Что она до такого позора не допустит!
– Где остальные ценности?
– Нету... Ничего больше нету, вы уже все отобрали, разорили до нитки... Не посмотрели, что у меня партийный стаж тридцать лет, что я на двух съездах был... Заслуги не учли...
– Суд все учтет! – холодно отрезал Тимков. – Статья расстрельная, так что вам и стаж пригодится, и награды, и съезды... А больше всего – чистосердечное признание и раскаяние. Иначе могут и к стенке поставить!
Местные оперативники тревожно переглянулись. При таком раскладе надо думать и о себе.
– Товарищ следователь, нам-то что делать? А то мы стоим, стоим...
– Сейчас отвезете его в УКГБ, сдадите дежурному.
– Ой, как мне плохо! – Шариф Омарович оторвал руки от головы. По лицу его текли слезы. – Почему в КГБ? Отвезите меня в больницу!
– Сейчас...
Следователь кивнул Волку.
– Выделите троих людей в усиление конвоя. А двое – со мной. Еще есть работа. Поедем к хранителю Шарифа Омаровича.
– Что?! – вскинулся Нигматулин.
– То самое. Думаете, мы ничего не знаем? Знаем! И очень многое. Так что чистосердечное раскаяние нам не нужно. Вам нужно. Подумайте об этом в камере.
– Не ездите никуда... Это оговор... Злые люди напраслину возвели!
– Поехали! – подвел итог следователь.
Ехать пришлось долго. Выехали за город, через два часа добрались до стоящего на выжженном склоне холма чабанского домика.
– Здесь, – сказал черноусый участковый. В отсутствие Нигматулина он заметно приободрился.
– Что – здесь? – переспросил Волк, глядя на убогий домишко, слепленный кое-как из глины, досок, обрезков фанеры и рубероида.
– Здесь живет хранитель. Надо соблюдать осторожность. У них ружья и волкодавы...
– Не может быть! Какие тут могут быть драгоценности?! Действительно кто-то напраслину возвел!
– Осторожней, – повторил участковый, пригнулся и, держась за кобуру, побежал по кривой, обходя домишко сзади.
Волк с напарником пошли открыто, даже не приготовив оружия. Когда до входа оставалось около десяти метров, раздался сильный удар грома и такое же сильное эхо. Волка ударило в грудь, несколько иголочек вонзились в левое предплечье. Выругался, отшатнувшись и с трудом удержавшись на ногах, напарник.
В следующую секунду оба бросились вперед, вышибли фанерную дверь и в полумраке увидели маленького высохшего мужичка, перезаряжающего двустволку.
– Ах ты сука!
Ружье отлетело в сторону, мощный удар сшиб стрелявшего на земляной пол. Напарник ударил упавшего ногой, потом они выволокли злодея на свет и несколько раз съездили по лицу. Тот не сопротивлялся. Вид он имел жалкий и убогий – грязный засаленный халат с дырами на локтях, худая морщинистая шея, изможденное лицо с потухшими глазами. Обязательная тюбетейка упала на землю, обнажив незагорелое темя, едва прикрытое редкими тусклыми волосами.
Волк и напарник осмотрелись. Каждый получил заряд точно в середину груди. Дробинки изрешетили куртки и застряли в кевларе. Волку несколько штук вонзились в руку.
– Во власть стрелять? – обогнув дом, к ним подскочил участковый и с ходу заехал чабану в ухо. – Теперь тебе конец, Садык! Сгниешь в тюрьме!
Лицо задержанного, кроме притерпелости к лишениям и страданиям, ничего не выражало. Это было не лицо живого человека, а посмертная маска глубокого старца.
– Сколько тебе лет? – спросил Волк, привычно бинтуясь индпакетом.
– Тридцать четыре, – шевельнулись разбитые губы.
– Сколько?!
– Биографию он потом расскажет, – перебил подошедший следователь. – Где ценности? Выдашь добровольно, мы тебе стрельбу простим.
– Какие у меня ценности? – тяжело вздохнул Садык. – Заходите в дом, сами увидите...
В доме не было ни электричества, ни радио. На стене висела керосиновая лампа, над ней – не работающие часы-ходики в ореховом корпусе. Больше не было вообще ничего, кроме двух грубо сбитых табуретов, самодельного фанерного шкафчика и двух ящиков из-под фруктов, в которых навалом лежало какое-то тряпье.
По грязной кошме ползали голые дети – трое или четверо, в углу сидела женщина, закрывающая лицо полой заношенного халата. Вторая женщина ходила от стены к стене, укачивая грудного ребенка. Она была обута в большие резиновые галоши.