Хотелось по-волчьи выть в потолок – но сотникова заснула наконец-то, и Гринь боялся ее разбудить.
* * *
…Нет, не ляхи и не татары. Странный народ; и село вроде бы как село, а только выборный ихний в деревянной короне разгуливает. Церкви вовсе нет, бабы ходят простоволосые, мужики наряжаются в цветное и украшают себя стеклянными цацками. В ставку, говорят, какой-то бука живет – все Гриню твердят, чтобы не совался к тому ставку. Рожи строят, зубы скалят, изображая злость неведомого водяника. Гриню-то что? – в перевозчики не нанимался.
А нанялся к теточке-травнице, вроде как милость отработать. Топор – он и в пекле топор, а печки и на чортовых куличках дровами топятся. Гринь никакой работы не боялся, опять же, пока топором машешь – голова свободна, и ненужные мысли удобнее гнать.
Одно плохо – слаб стал, и бок болит.
А сотникова одну ночь в бреду пометалась, а потом на поправку пошла, да так быстро, что даже теточка-травница диву далась. То ли здоровье крепко у Ярины Логиновны, то ли здешний климат, как говаривал дядька Пацюк, «в пропорции»… День-другой – и встанет. Хотя ходить без костыля долго еще не сможет, а то вовсе охромеет – ловко подрезал сухожилия пан Мацапура-Коложанский.
Ну вот. Опять. Гринь устало опустил топор; закружилась голова, заболела недавняя рана.
Всякое болтали про Дикого Пана, а он, дурень, не верил! А когда сам увидел своими глазами, как в зале, кровью залитом, стены корой поросли, вместо потолка – ветки сплелись, и мары в ветках мечутся, дождь идет и грязь под ногами, свет и голоса, а пан Станислав, про которого сотникова говорит, что он чорт – этот самый пан приставляет обломок шабли к тонкой братиковой шее, и мертвая мама, невесть как случившаяся рядом, неслышно вскрикивает: «Ай, Гринюшка, убереги!..»
Померещилось?
Кабы под локоть не поддерживали – не дошел бы Гринь до того зала. Страшно было, и ноги подгибались. Не успокоилась мама или лишилась покоя, когда из труны доставали. Кабы не она – не угодил бы Гринь вслед за Мацапурой в серую слякоть, не провалился бы сквозь железный плетень…
Железный плетень! Вот как все это было: проломанная ограда, пан Станислав с братиком под мышкой, голое тело сотниковой под ногами… Пан Рио и пан Юдка, а снаружи палят и палят… Или это гром?! Подхватило сырым ветром, кинуло в яму: «Ай, Гринюшка, убереги!..»
Вышла из хаты хозяйка. Поглядела, сколько Гринь наработал, покивала, поулыбалась; была бы мужняя жена – мужик бы, увидев, за косу оттаскал. Странный тут народ, бесстыжий.
Зато строят хорошо. По-пански строят, с резными ставнями, с высокими потолками, с высоким порогом.
А на пороге батьковой хаты старый жернов лежал. Новую хату ставили – жернов перетаскивали. Его еще деды-прадеды топтали…
Спалили хату.
«Пусть запомнят», – сказал тогда Гринь доброму пану Юдке. Только не знал, что помнить некому будет; что с Гонтовым Яром сделали, много позже узнал. Лучше бы помер в том лесу на красном снегу, чем такое узнать!
Наверное, он переменился в лице, потому что теточка-травница бросила улыбаться, подала руку, помогла сесть. Топ-топ-топ – скрылась в доме. Топ-топ-топ – уже бежит обратно, несет ковшик с водой, а на дне расплываются темные душистые капельки какого-то здешнего зелья. Языком цокает, по плечу поглаживает… Вдовая она вроде бы. Зажиточная вдова. Темные волосы раскинуты по плечам, и вроде бы полынью пахнут…
…Оксану тогда привезли румяную, веселую. «Любишь меня?» – «Люблю». – «А как же батько, как мать?» – «Разрешили». «Пан Юдка уговорил?» – «Люблю тебя!..» И все. Сперва Гринь радовался – а потом страшно стало. Глянешь – вот она, Оксана, черные брови, карие очи. И улыбнется, и вздохнет – она. А заговорит – нет, не Оксана; будто опоили ее, окурили невесть чем.
Гринь тогда кинулся к пану Юдке; надворный сотник добрым был в тот день, по плечу хлопнул, в глаза глянул: «Что ж, Григорий…» И поплыл мир. Привиделась Оксана, прежняя, но только в высоком очипке – мужняя жена. В очипке – а сама нагая. Как подходит, целует, на ложе садится. Жена законная, целомудренная, глаза прячет – а сама горит, жаром пышет, ждет…
Теточка-травница заулыбалась смелее. Присела рядом на чурбачок; заговорила непонятно, протянула руку к Гриневу боку, туда, где ныл под рубашкой свежий шрам. Наверное, уговаривала поберечься и не мучить себя работой. Она, мол, и без этого кормить и лечить станет – и Гриня, и раненую сотникову.
Добрый тут народ. Даром что нехристи!
Мне холодно.
Невкусно. Вода.
Молоко. Вкусно. Темно. Ночь.
Все злые. Мама добрая.
Мамы нету.
Дядька злой… Дядька смотрит. Дядька гладит. Дядька укрывает.
Дядька хороший.
Сотник Логин выхаживал по комнате. Останавливался под образами, укоризненно глядел в темные на золоте лица, грузно разворачивался, шагал к двери.
Высок был сотник Логин, статен и собою хорош, за что и любили его в парубоцкие годы и девки, и молодицы; сам же Логин охотнее знался с шаблею, нежели с бабою, и, взяв за себя смирную архирееву дочь, с нетерпением ждал сына-наследника.
Родилась дочь.
Та самая Ярина Логиновна, которая недавно – вчера? – скакала по двору на палке, размахивая деревянной шаблей, и разбойничьим нравом не уступала никакому хлопцу. Та самая, которую верный Агметка выучил и в седле сидеть, и из пистоля стрелять, и шаблей рубить. Про которую шептались, что быть ей сотником, хоть и девкой уродилась.
Еле теплилась лампада. Логин в который раз остановился перед иконами, по-стариковски пожевал губами.
За минувшие несколько дней лицо его почернело, будто земля. Был бы у сотника чуб – побелел бы, как у старого деда, да только Логинов чуб давно поредел да сошел на нет, и сверкающая лысина теперь потемнела тоже – как старая деревяшка.
Недобрые дела творятся. Жуткие, невиданные дела, не иначе, скоро Страшный суд!
Когда хлопцы прошлись по замку Дикого Пана; когда увидели там все, да припомнили, как пропадали на хуторах то девка-сирота, то младень. Как списывали все на волков, на хапунов, на дикого зверя – а зверь был пострашнее медведя, похуже хапуна, на двух ногах ходил зверь, по-пански одевался, и служили ему не упыри – люди ему служили!
Хотя и упыряка сыскался-таки один. В подземелье нашли, над свежим трупом странного какого-то старца – или не старца? – седого, длинноволосого, в золотых перстнях. Смердел упыряка, а все одно Тараса Бульбенка чуть не задушил! Порубали его на части – а все равно шевелился!
Навидались всякого сотниковы хлопцы – но после того, что в замке увидели, словно ума лишились. Если кто из сердюков Дикого Пана и уцелел – порубали, порезали, голыми руками порвали.