— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что когда я слышал «зверя», на самом деле говорилось «веру». «Немой» был на самом деле «зимой». «Бык» был «штык», и наоборот. Говорили «пастель», а я слышал «постель». «Спать» было «стлать». «Класть» было «красть». «Лапы» на самом деле были «шляпы». «Круп» был всего лишь «груб». «Сатана» был всего-навсего «сутана». «Секс» был «тэк-с», или «бокс», или — бог свидетель — «контекст»! «Да» — «туда». «Нет» — «лет». «Печь» — «течь». «Длинный» — «тминный». «Кожа» — «рожа». Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О превеликий боже! Столько лет, и столько людей! «Святой Моисей, Брокау, — бил я себя в грудь, — так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово Господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния — и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!» В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаянья. Приехал поездом в Фар-Рокауэй — может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. «Как, — рвалось из меня, — как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась — ну как, скажи, как?!» Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.
Наступило молчание.
Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.
— А соломинка номер два? — тихо спросил я наконец.
Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, в них преломившись, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он — сперва безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.
— Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно — в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы все видеть?
— Конечно, хотим! — воскликнул я.
— Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать — да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но глаза у меня были с детства слабые, я полжизни провел у окулистов — подбирал стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психосоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы появились у меня в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не толкайте меня к поспешным выводам. Знаю одно: малюсенькие кристально чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и — voila! [8] Так вот, оказывается, каков мир! Вот каковы люди! И, помоги нам Господи, каковы грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон, — сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновенье глаза за темными стеклами, — задумывались ли вы, знали ли вы, что люди — это прежде всего поры?
Он умолк, чтобы дать мне время осознать смысл сказанного.
Я задумался.
— Поры? — произнес я наконец.
— Да, поры! Но кто об этом думает? Кто потрудится взглянуть? Однако я, моим вновь обретенным зрением, увидел! Тысячу, миллион, десять миллиардов — пор. Больших, маленьких, бледных, темно-красных. Каждую и на каждом. Люди на улицах, люди в автобусах, в театрах, в телефонных будках — одни поры и почти ничего другого. Крошечные на маленьких женщинах. Огромные на больших мужчинах. Или наоборот. Столь же многочисленные, как пылинки в тлетворной пыли, которая в предвечерние часы скользит, клубясь, по солнечному лучу в нефе церкви. Поры… Завороженный ими, я начисто позабыл обо всем остальном. Я таращился не на глаза, губы или уши прекрасных дам, а на кожу их лиц. Не на то ли следует смотреть мужчине, как внутри этой нежной плоти, похожей на подушечки для булавок, поворачиваются шарниры скелета? Разумеется! Так нет же, я видел только терки и кухонные сита женской кожи. Красота преобразилась в Гротеск. Переводя взгляд, я словно переводил в своем треклятом черепе объектив двухсотдюймового паломарского телескопа. Куда бы я ни повернулся, я повсюду видел изрытую метеоритами Луну в наводящем ужас сверхкрупном плане! А сам я? О боже, бритье по утрам превратилось для меня в утонченную пытку! Я не мог оторвать глаз от своего утраченного лица, испещренного, словно поле битвы, воронками от снарядов. «Проклятье, Иммануэль Брокау, — стенал я, будто ветер на крыше, — ведь ты Большой Каньон в полуденный час, апельсин с миллиардом бугорков и впадин, гранат, с которого сняли кожуру!» В общем, контактные линзы сделали меня пятнадцатилетним. То есть болезненно чувствительным, непрерывно терзающим себя клубком сомнений, страха и абсолютного несовершенства. Ко мне вернулся и начал меня преследовать прыщавый и неуклюжий призрак худшего в жизни возраста. Теперь я валялся по ночам бессонной развалиной. «Имей ко мне жалость, второе отрочество!» — причитал я. Как мог я жить таким слепым так много лет? Да, слепым, и знал это, и всегда утверждал, что это не важно. Двигался по свету наощупь, страстный миопик, не видя из-за близорукости ни ям, ни трещин, ни бугров ни на других, ни на самом себе. А теперь, прямо на улице, меня переехала реальность. И эта реальность была поры. Я закрыл глаза и погрузился в сон на несколько дней. А потом сел в постели и, широко открыв глаза, объявил: «Реальность еще не все! Я отвергаю поры. Объявляю их вне закона. На их место я ставлю истины, которые мы постигаем интуитивно или сами создаем для себя, чтобы ими жить». Ради них я пожертвовал глазами. Отдал контактные линзы садисту-племяннику, которого в жизни больше всего радовали свалки, прыщавые люди и волосатые твари. Снова нацепил свои старые, не дающие полной коррекции очки. И опять оказался в мире нежных туманов. Видел достаточно, но не больше, чем мне нужно. Видел, как прежде, людей-призраков, которых снова можно было любить. По утрам на меня опять глядел из стакана такой я, с которым я мог лечь в одну постель, которым мог гордиться и который мог быть моим приятелем. Я начал смеяться, день ото дня все счастливее. Сперва тихо. Потом во весь голос. До чего же, Саймон, забавная штука жизнь! Из суетности мы покупаем линзы, которые видят все — и все теряем! А отказавшись от какой-то частицы так называемой мудрости, реальности, истины, мы получаем взамен жизнь во всей ее полноте! Все ли знают это? Писатели — знают! В романах, рожденных интуицией, правды больше, чем во всех когда-либо написанных репортажах! Однако совесть мою раскололи две глубокие трещины, и мне о них поневоле пришлось задуматься. Мои глаза. Мои уши. «Святая корова, — сказал я себе, — тысячи больных побывали в моей приемной, скрипели моими кушетками, ждали эха в моей дельфийской пещере, и подумать только, какая нелепость: я никого из них не видел ясно, и так же плохо их слышал! Какой была на самом деле мисс Харботл? А старый Динсмюир? Какого цвета, вида, величины была мисс Граймс? Действительно ли мисс Скрэпуайт, возникшая вдруг возле моего бюро, видом и речью была как египетская мумия?» Об этом мне оставалось только гадать. Две тысячи дней густого тумана скрывали от меня моих потерявшихся детей, которые для меня были всего лишь голосами — зовущими, слабеющими, замолкающими. О боже, так я, оказывается, ходил по базарам и не знал, что ношу на спине плакат «СЛЕПОЙ И ГЛУХОЙ», и люди подбегали, швыряли монеты в шляпу, которая была у меня в руках, и отбегали исцеленными! Да, исцеленными! Ну разве не удивительно это, разве не странно? Исцеленными старым калекой без руки и без ноги. Как же так? Каким образом, не слыша их, я каждый раз говорил именно то, что было нужно? Какие на самом деле были эти люди? Мне никогда этого не узнать. И еще я подумал: в городе сотня известных психиатров, которые прекрасно видят и слышат. Но их пациенты бросаются в море во время шторма, или ночью прыгают в парках с детских горок, или связывают женщин и раскуривают над ними сигары. И пришлось признать неоспоримый факт: моя профессиональная деятельность была успешной. «Но ведь безногие не водят безногих, — закричал мой разум, — слепые и хромые не исцеляют хромых и слепых!» Однако издалека, с галерки моей души, какой-то голос с безмерной иронией мне ответил: «Чушь и бред! Ты, Иммануэль Брокау, гений из фаянса — треснувший, но блестящий! Твои задраенные глаза видят, твои заткнутые уши слышат! Твой расщепленный разум исцеляет на некоем подсознательном уровне! Браво!» Но нет, я не мог жить со своими совершенными несовершенствами. Не мог понять или принять это нахальное и таинственное нечто, которое сквозь преграды и завесы играло со всем миром в доктора Айболита и исцеляло зверей. У меня было несколько возможностей. Не вставить ли опять контактные линзы? Не купить ли слуховой аппарат? Ну, а потом? Обнаружить, что я утратил связь со своим скрытым и лучшим разумом, великолепно приспособившимся и привыкшим за тридцать лет к моему плохому зрению и моему никудышному слуху? Или остаться слепым и глухим и работать, как прежде? Это, думал я, было бы возмутительным обманом, хотя репутация у меня оставалась бы белоснежной и свежевыглаженной, будто только что из прачечной. И я ушел на покой. Упаковал чемоданы, бежал в золотое забвение и позволил себе закупорить мои ужасные и удивительные уши…