Они расхохотались, рука каждого обвивала талию друга.
– О, забрось! Конечно, забрось. И сам вниз бросайся. Просим, просим! Забрось, забрось, забрось! Сбрасывайся!
За спиной моей вдруг раздался, напугав меня, голос:
– В счастливой молодости есть нечто, нагоняющее тоску, вы не находите?
Лео Цуккерман в немыслимой, надвинутой на лоб панаме, смотрел вниз, на Джейми и Дважды Эдди, корчившихся от хохота на речном берегу.
– Настало лето, – сказал он, – осень уж в пути? [50]
– Им нет до нее дела, – с мрачным удовлетворением отозвался я. – Они второкурсники. Ни вступительных экзаменов, ни выпускных. Одно лишь вино да Гребная неделя.
– И разумеется, быть геем, как это теперь называется, так модно.
– Ну, наверное…
– Красный треугольник – эмблема гордости. [51] А известно ли вам одно обстоятельство, Майкл? Известно ли, что в лагерях существовали и треугольники лиловые?
– Правда? Для кого же?
– Догадайтесь.
– Лиловый треугольник?
– Лиловый.
Я поразмыслил. Такие вещи я, предположительно, должен был знать.
– Не для цыган?
– Нет.
– Э-э… тогда для уголовных преступников?
– Нет.
– Лесбиянок?
– Нет.
– Коммунистов?
– Нет-нет.
– Черт. Дайте подумать…
– Странная игра, не правда ли? Пытаться думать на манер нациста. Пытаться представить совершенно новую категорию людей, которых вам следует ненавидеть. Ну-ка, еще разок.
– Художники по интерьеру?
– Нет.
– Душевнобольные?
– Нет.
– Словаки?
– Нет.
– Поляки?
– Нет.
– Э-э… мусульмане?
– Нет.
– Казаки?
– Нет.
– Анархисты?
– Нет.
– Журналисты?
– Нет.
– О боже. Сдаюсь.
– Сдаетесь? Не можете ничего придумать?
– Магазинные воришки? Хотя нет, вы сказали, не уголовники. М-м, группа расовая?
– Лиловый треугольник? Нет, не расовая.
– Политическая?
– Нет, не политическая.
– Тогда какая же?
– Хорошо. Я скажу вам, для кого предназначались лиловые треугольники. Скажу, когда вы посетите меня в моей лаборатории. Итак, когда же это случится?
– О. Ну, видите ли, у меня появилась дополнительная работа, и…
– Возможно, вам удастся прийти завтра утром? Я был бы очень рад. Мы бы поговорили заодно и о вашей диссертации.
– Так вы ее уже прочитали?
– Разумеется.
Я ожидал хоть какой-нибудь похвалы, однако Лео ничего больше не прибавил. Вот чего мы, писатели, терпеть не можем. Я хочу сказать, ну, сами понимаете, господи боже, ведь это же мое детище. Представьте, вы лежите в родильном отделении и все ваши друзья набились туда, чтобы посмотреть на только-только рожденного вами младенца.
– Так это он, что ли?
– Да, – вздыхаете вы, заливаясь румянцем материнской гордости.
Молчание.
Я хочу сказать, ну, право же… так нельзя. Я ведь не говорю, что вы обязаны благоговейно преклонять колени, предлагая чаши с ладаном и сосуды со смирной, [52] но хоть что-то, хотя бы тихое «аааааах»… что угодно.
– Хорошо, – сказал я, поняв наконец, что никакого упоенного бульканья и восторгов мне не дождаться, и покраснев немного от мысли, что и Лео тоже счел полеты моей образной мысли неприемлемыми и нескромными.
– Значит, завтра утром в вашей лаборатории?
– «Нью-Резерфорд», третий этаж. Там вам любой дорогу покажет.
– Франкмасоны? – спросил я.
– Виноват?
– Их не франкмасоны носили? Лиловые треугольники?
– Нет, не франкмасоны. Завтра скажу. Всего доброго.
И он оставил меня, понурившегося под жгучим солнцем на мосту. Подо мной Дважды Эдди и Джейми, склонясь с бережка к воде, тянули из нее за рыболовную лесу бутылку белого вина. Что бы с ними ни приключилось в дальнейшем, думал я, у них останутся дни наподобие этого – останутся, как нечто, достойное воспоминаний. В промозглых февральских провинциальных библиотеках, полысевшие и ожесточенные, трясущиеся над своими чашками «Эрл Грея»; в местных редакциях хроники новостей, борющиеся за увеличение бюджета; в школьных классах, едва справляющиеся с хаосом, который создает презирающее их хулиганье; в театральном буфете «Ковент-Гардена», щебечущие о тесситуре оперной дивы, – куда бы их ни занесло, они навсегда сохранят воспоминания о себе девятнадцатилетних: с плоскими животами, сияющими волосами и бутылками охлажденного в реке «Сансер». Этот город, думал я, принадлежит им в куда большей мере, нежели мне; и все же именно я мог бы поселиться в нем навсегда. Для них он навек останется островом во времени, оазисом в пустыне прожитых ими лет, а для меня может вскоре обратиться в место работы, столь же гнетущее и насыщенное сплетнями, как и любое другое.
Ой, да заткнись, Майкл. Оазис в пустыне прожитых лет. Тьфу! Черт знает что за дерьмо иногда в голову лезет. Как знать, может, куда лучше прострадать всю жизнь, чем изведать хоть какое-то счастье. Как знать, может, теми, чье детство и юность состояли лишь из любви, доверия и радости, боль страданий переживается намного острее. Я о том, раз уж мы заговорили про оазисы и пустыни, что тому, кто вырос в Зеленой долине штата Вермонт, приходится в Сахаре куда более туго, чем туарегу, ничего другого и не видавшему. Воспоминания измученного жаждой человека о несчетных, недопитых в более счастливые времена стаканах ледяного чая – утешение так себе, верно? Скорее уж это разъедающая душу пытка. Не исключено, что детство лучше иметь несчастное, голодное и полное жестокостей. По крайней мере, оно научит тебя оценивать вещи по истинному их достоинству. Заставит до конца смаковать каждую выпавшую тебе капельку счастья. Нет, погоди, не может такого быть: страдание – травма, а стало быть – серьезная проблема. Нынче все так считают. Страдание травмирует человека, убивает наслаждение как таковое. Отупляет его, умерщвляет способность чувствовать, отдаляет от людей. Да все что угодно. Джейми и Дважды Эдди наслаждались собой, упивались мгновением, срывали цветы удовольствий, со страстью переживали каждый удар своих сердец – тонко чувствующие, неразрывно связанные с миром. Вот и отлично, что бы их там ни ожидало в будущем.