– Стоит на законном месте, все, как положено, рукою изволит простирать… Барин будто мертвый на площади… Лежит, храни господь его душу…
– Я знаю, – мертвым голосом сказал Пушкин. – Он был с нами…
– Значит, опять бродил… Знаем-с, насмотрелись, а сказать кому – не поверят, решат, допился… Кто ж поверит, сам не видевши… Барин, а барин…
– Да?
– Прости ты меня на худом слове… да как вы живы-то остались? Не припомню я что-то, чтобы выпадало людям такое везение, когда этот скачет по площади в такие вот ночи… Бог вас хранит, точно…
Эдгар Аллан По бормотал и бормотал что-то несвязное, то выкрикивая нечто наподобие воинских команд – по тону чувствуется, – то тихонько, душевно, словно бы беседуя с приятным ему человеком. Слова чужого языка звучали странно под темными сводами.
Пушкин ощутил невероятную слабость, кружилась голова, слабость разливалась по всему телу, а голова словно бы стала совершенно пустой, и в ней стеклянно что-то позвякивало, жар распространялся от колотящегося сердца до кончиков пальцев, и он совершенно точно знал, что вот-вот провалится в беспамятство.
– Позови кого-нибудь, – сказал он, собрав последние силы. – Людей, полицию, докторов… полицию зови… Третье отделение собственной его величества… Третье отделение… Я из Третьего отделения, уяснил ты? Что стоишь? Немедленно…
И обрушился в совершеннейшее небытие.
– Ну что же, как гласит французская поговорка, все хорошо, что хорошо кончается, – сказал граф Бенкендорф. – Вы еще послужите Отечеству, друг мой, доктора клянутся, что худшее позади, и, собственно, нет никаких оснований ждать чего-то плохого. Банальное перенапряжение сил, и не более того…
Он говорил чрезмерно участливо, чрезмерно бодро, чрезмерно гладко, как всегда почему-то принято изъясняться у постели больного, и Пушкину эти интонации были крайне неприятны. Сам он чувствовал себя не то что больным, но разбитым, что и проверил незамедлительно, приподнявшись в постели, а там и вовсе в ней усевшись. В голове, правда, чувствовался легонький шум, а во всем теле – некоторая слабость, но все это было даже менее того, что порой приходится испытывать утром после веселой ночи. Доктор Арендт, бдительно выдвинувшийся было из дальнего угла при первом его резком движении, присмотрелся, с благодушным почти видом покивал головой и, умиротворенно бормоча что-то под нос, сел на свое место.
Они все были здесь – и князь Вяземский с неизменной сигарой, кою на сей раз вертел в руках незажженной, и Леонтий Васильевич Дуббельт, въедливый и способный мастер сыскного ремесла. Он и подал Пушкину чубук в узорчатой бисерной оплетке, когда тот попросил. Голова приятно закружилась от первой затяжки.
– Сколько… это продолжалось? – спросил он, с удовольствием выпуская дым.
– Менее суток, к счастью, – сказал граф уже другим голосом, лишенным неприятного сюсюканья. – Действительно, ничего страшного. Вы чересчур много на себя взвалили, Александр Сергеевич, и много в короткое время перенесли… Вашему американскому спутнику пришлось значительно хуже. Господа эскулапы за его жизнь, в общем, ручаются, но в один голос уверяют, что в беспамятстве и бреду ему пребывать не менее двух недель, и то при самом оптимистическом прогнозе. Юноша чрезвычайно впечатлителен, слаб душевной конституцией, для него все это оказалось чересчур сильным ударом, вот и… Между прочим, в бреду он говорит прелюбопытнейшие вещи. Даже с поправкой на его болезненное состояние, не подлежит сомнению, что в Америке существует родственная нашей организация…
– Да, он мне говорил, – сказал Пушкин, грустно кривя губы. – И в Великобритании тоже. Нас чертовски мало, и мы врозь, врозь… А что с монументом?
– Которым?
– С Медным Всадником, – сказал Пушкин твердо. – Можете не верить, господа, но на нас напал именно он. Именно он швырнул Красовского на мостовую, а потом преследовал нас с Эдгаром до арки Адмиралтейства. Вы вправе не верить…
– В это трудно верить, конечно, – сказал Бенкендорф и, увидев изменившееся лицо Пушкина, быстро продолжил с неожиданной для него мягкостью: – Не волнуйтесь, голубчик. Я всего-навсего сказал, что верить трудно… но приходится. Леонтий Васильевич, – он сделал жест в сторону наклонившего голову Дуббельта, – предпринял срочные и энергичные разыскания. Предстоит еще много копания в архивах, содержащихся, как это у нас, увы, водится, в беспорядке, но некая суть обрисовалась уже сейчас… Теперь вы, быть может, не поверите, Александр Сергеевич, но первые известия о том, что монумент нападал ночью на прохожих, появились еще при государыне Екатерине. Правда, в отличие от вашего случая, это происходило, как правило, поздней осенью, в особо темные ночи, а также зимой, в метель. Если верить иным рассказам, существуют даже документы полицейских расследований, и, если они не сожраны мышеядью, Леонтий Васильевич их разыщет… Приходится верить. Еще и оттого, что я под предлогом неких государственных необходимостей касаемо возможной реставрации отправился к памятнику сам. И при подробнейшем осмотре извлек застрявшие меж пальцев бронзовой руки крохотные кусочки бархата того же цвета и сорта, из коего был сшит воротник фрака несчастного Красовского. – Он помолчал и сказал, отводя глаза: – Не скажу, что мне приятно было это проделывать, хотя на дворе стоял белый день. Созерцание лица монумента вблизи… В общем, это тот самый бархат.
– И что теперь? – спросил Пушкин.
– А что теперь? – как печальное эхо, повторил Вяземский. – Красовский признан жертвой разбойничьего нападения. Сторож Адмиралтейства, можете себе представить, в ту же ночь ударился в бега и не разыскан до сих пор. Ох, не случайно… как не случайно и воинский караул в Адмиралтействе не предпринял ни малейших попыток покинуть свое помещение. Многие многое знают, да помалкивают. Ну, а что касаемо нас… Не прикажете же предъявлять монументу обвинение в убийстве?
– Обвинение, конечно же, предъявлять нелепо, – тихонько сказал Дуббельт. – А вот снять я бы его с гранита снял – и поместил куда-нибудь подальше от набережной, в глухое местечко, откуда ему не так просто выбраться…
– Леонтий Васильевич, вы в уме? – мягко спросил граф.
– В том-то и штука, ваше сиятельство, что – в здравом и подозрительном. До Зимнего всего-то несколько сот шагов. Государь император порой прогуливается в тех местах и ночами, и поздней осенью, и зимой. Я вас умоляю осмелиться и предположить возможную вероятность… Родственные отношения, сдается мне, в этом случае не сыграют никакой роли. У оживающих монументов, одержимых к тому же не самыми добрыми помыслами, попросту нет и не может быть родственников в мире живых…
– Леонтий Васильевич!
– Я понимаю щекотливость разговора, ваше сиятельство. Но вы-то сами, положа руку на сердце, рискнете исключить….
Граф молча понурил голову. Это его угрюмое молчание выглядело хуже любого разноса.
– Теперь постарайтесь понять и меня, – сказал он наконец. – Предположим, я отправляюсь к государю и прошу его снять памятник Петру Великому по причине его опасности для неосторожных прохожих и, возможно, самого самодержца… Не услышу ли я в ответ просьбу подлечить здоровье – подольше и подальше от Петербурга? Его величество проявил широту ума, когда поддержал идею создания Особой экспедиции… но в самых общих чертах. Боюсь, для него это будет чересчур… Кто-нибудь из присутствующих рискнет составить соответствующий доклад на высочайшее имя?