Стираю предыдущую запись и пишу: «Что происходит?»
— О чем вы, Эндрю? — спрашивает он с натянутой, неестественно-белоснежной улыбкой.
Думаю, он прекрасно понимает, о чем я.
«Зачем вы здесь?»
— Вы имеете в виду в эмоциональном, духовном или экзистенциальном смысле?
«Что это значит?»
В ответ — тишина.
«Что вы делаете?»
— Пытаюсь помочь вам, Эндрю.
«Чем это мне поможет?»
— Не знаю, — признается Тед. — А чем это вам помогает?
«Ничем».
Ответа нет. Лишь со свистом вырывается следующая порция освежителя.
Для каждого зомби наступает час, когда становится ясно: старые приемы уже не работают, и от них придется отказываться.
Как и от старых привычек.
И старых друзей.
И старых надежд.
В них больше не найдешь поддержки и ободрения; они лишь создают проблемы и вызывают зависимость, которая препятствует росту и развитию. Они связывают тебя. Не дают раскрыть свой потенциал. Рано или поздно от них нужно избавляться.
…пятьдесят семь… пятьдесят восемь… пятьдесят девять…
«Все, с меня хватит!»
В свете моих давешних демонстраций «мятежного духа», как выразилась мама, и неуемно растущего недовольства отца, от мамы поступило предложение уладить наши проблемы и разногласия за чудесным семейным ужином в День благодарения, «как в старые добрые времена».
И вот в давящей тишине мы сидим вокруг стола. Отец забрасывает в рот куски индейки под клюквенным соусом, не глядя в нашу сторону; мама оставила попытки завязать разговор после того, как отец приказал ей «заткнуться». Едва сдерживая слезы и прикусив губу, она ковыряет начинку и катает по тарелке фасоль.
Похоже, настроение у родителей не праздничное.
А я тем временем радуюсь, что ем за столом — давненько не доводилось. На третий день моего возвращения лопнул один из швов у меня на лице, и кусок загнивающей ткани упал в приготовленный мамой гаспачо.
Стоит ли удивляться, что с тех пор за стол меня не звали.
К счастью, швы у меня сейчас держатся крепко, хотя прошло уже четыре месяца. И я счастлив. Еще месяц назад я и не подозревал, что у меня будет так много причин для радости.
Я радуюсь, что у меня есть группа поддержки.
Я радуюсь, что есть Рита.
Я радуюсь, что познакомился с Реем.
И радуюсь, что ко мне возвращается речь.
Я по-прежнему произношу лишь самые простые звуки. Впрочем, если раньше мой лексикон состоял из мычания и хрипов, до которых далеко даже Кожаному лицу [13] , то улучшением можно считать что угодно.
Кроме «Иэ, Ита» я научился озвучивать несколько других фраз:
«Ыляи лёо». (Выглядишь клёво.)
«А, ажаата». (Да, пожалуйста.)
«Аиба». (Спасибо.)
И «А я ахну?» (Как я пахну?)
Возможно, исходи такой лепет от сидящего на детском стульчике младенца с испачканным кашкой ртом, он вызвал бы умиление. Но от тридцатичетырехлетнего разлагающегося полутрупа со стекающим по подбородку пюре вперемешку с подливой… э-э, скажем так: вряд ли кому-нибудь взбредет в голову радостно хвататься за видеокамеру.
Поэтому я уплетаю потихоньку свой ужин, то и дело посматривая на расстроенную маму и насупленного отца, на великолепную еду и роскошную сервировку стола, пока мой взгляд не останавливается на покрытой пупырышками индейке: ее мясо исчезает на глазах. Чем дольше я смотрю на нее, тем больше понимаю ее, сочувствую ей, и меня поражает, сколько у нас с ней общего. Она мертвая, ее запекли в духовке и уже наполовину съели. Со мной происходит нечто похожее.
Мало-помалу с тушки снимают мясо, и одна за другой появляются кости, выглядывают хрящи и ребра. В конечном счете от нее останется лишь скелет. Интересно, меня тоже уничтожают люди?
Таю от процесса разложения?
Разрушаюсь оттого, что приходится существовать в мире, где всем заправляют живые?
Чем дольше я смотрю на индейку, тем сильнее вижу в ней родственную душу. Тем явственнее улавливаю в ней связь со своим теперешним существованием. Тем больше понимаю, отчего Том решил стать вегетарианцем.
Чтобы не дать отцу отрезать еще один кусок от грудки или оторвать крылышко, я хватаю индейку за ногу и тащу к себе через весь стол.
— Эй-эй, — возмущается отец, из набитого рта вылетают куски начинки. — И как, черт возьми, это называется?
Интервенция.
Спасение.
Освобождение.
Выбирайте, что вам больше нравится! А я знаю точно — так надо.
На пути ко мне индейка опрокидывает соусник, ее начинка вываливается на скатерть и в клюквенный соус.
— Да чтоб тебе! — орет отец, бросает нож и вилку и тянется за индейкой.
— Действительно, милый, — обращается ко мне мама — она счастлива, что началось хоть какое-то общение, — если ты хотел добавки, нужно было просто сказать.
Не успевает отец схватиться за вторую ножку, как я притягиваю увесистую птицу к себе и нечаянно толкаю локтем тарелку; она падает со стола и раскалывается на две части, а весь мой ужин разлетается по полу.
— Энди! Это наши лучшие тарелки! — негодует мама.
— А ну, дай сюда индейку! — беснуется отец.
Он встает и обходит стол, вытянув вперед шею, — знак того, что ему не до шуток. В детстве у меня поджилки тряслись, когда я видел его в таком состоянии, но теперь-то я уже не маленький. И свою индейку ни за что не отдам.
С уверенностью, какой не испытывал ни разу за последние месяцы, я поднимаюсь, прижимаю праздничное олицетворение своего бытия к животу и отступаю в направлении погреба. Почти догнав меня, отец поскальзывается на размазанном по полу картофельном пюре и падает, ударившись локтем о стол.
— Как ты, дорогой? — заботливо спрашивает мама, сидя за столом, будто вокруг не происходит ничего необычного.
Не удостоив ее ответом, отец встает и бежит за мной. У двери погреба нагоняет меня и хватает индейку за торчащую ногу. Вряд ли он собирается ее есть. Просто не хочет, чтобы она досталась мне.
С одной стороны, непонятно, какого рожна я все это затеял. И как это поможет исправить мое положение. С другой — этот День благодарения получился самым веселым из тех, что я могу припомнить, и меня начинает разбирать смех.
— Ничего смешного, — шипит отец, пытаясь вырвать птицу, но я крепко держу ее за ногу и отпускать не собираюсь.