Жан-Ноэль задался вопросом, а любит ли он вообще кого-нибудь. Он не любил своего деда – это ясно, – хотя сегодня подспудно чувствовал себя его союзником против господина Де Вооса. Не любил он и бабушку Ла Моннери – она была костлявая, властная и глухая. Не слишком он любил и Маб – насквозь фальшивая и никогда их не защищает. Не любил своего курчавого товарища с толстым задом и не любил никого из преподавателей. А маму?.. Да, но теперь он не мог уже ее любить… теперь, когда между нею и этим человеком будет происходить то, что ему так хотелось бы подглядеть у парочек – в скверах или в спальнях…
Жан-Ноэль утвердился в мысли, что любит он только свою сестру и что они одни во всем мире. Ему захотелось встать, крепко обнять ее и успокоить, то есть поплакать вместе с ней.
А исполин тем временем, не прекращая катать несуществующий хлебный шарик, продолжал свой монолог:
– Лашом – верный человек, на которого при любых обстоятельствах можно рассчитывать, ибо он всем мне обязан. А знаете ли вы, дети мои, что его место стоит мне триста тысяч франков? Но зато теперь в этой партии у меня есть свой человек. Хотя какая партия, кроме разве что революционеров, могла бы в чем-либо мне отказать?.. Впрочем, даже и революционеры! – сказал он, усмехнувшись, после небольшой паузы. – Я уверен, они стоят дешевле других, потому что не привыкли к деньгам. На их беду, мы в них не нуждаемся – это-то их и злит… Ничто не может устоять против силы – вы еще это поймете, – как ничто не может устоять против денег.
Он продолжал разглагольствовать, подталкиваемый настоятельной потребностью слушать самого себя, свое обращение – вот уж абсурд – к аудитории, на шестьдесят лет моложе его.
– Ничто никогда не могло устоять против моей воли, потому что за мной всегда была сила и деньги… Ничто и никто, даже…
Он хотел сказать «мой сын», и черная нить его взгляда скользнула по пустому креслу, обещанному Жан-Ноэлю. Однако ему удалось сдержаться, и, выразив иносказательно обуревавшие его чувства, он заключил:
– Я ведь вроде Петра Великого.
В эту минуту доложили о Симоне Лашоме, который принес своему патрону и покровителю первые отклики на одержанную победу.
– Да-да, вот на кого вы всегда можете рассчитывать, – машинально повторил барон Ноэль.
Затем его лицо слегка расслабилось, свет в узких щелочках глаз потускнел, словно бронза наполнилась пеплом.
– Бедный ваш отец тоже хотел стать депутатом, – сказал он.
Мари-Анж без всякой связи с последними словами разрыдалась. Это наконец прорвался тот комок в горле, доставлявший ей невыносимое страдание. Девочка положила салфетку и, извинившись, вышла.
– Но ты-то, я надеюсь, не заплачешь? – спросил исполин, глядя, как у Жан-Ноэля задрожали густые ресницы и опустились уголки губ. – Мужчины не плачут. А тем более Шудлеры. Никогда!
Барон Ноэль проглотил обжигающий кофе, поднялся, подошел к мальчику и, положив тяжелую руку на его хрупкое плечо, сказал:
– Когда-нибудь ты вспомнишь. И когда-нибудь скажешь: «Был у меня дедушка, который не вовремя родился, – в другую эпоху он мог бы строить города, создавать промышленность, обогащать целые провинции. Словом, мог бы творить историю». Давай, малыш, желаю тебе до меня дотянуться, но, боюсь, не выйдет.
И, заполнив собою весь проем двери, он прошел навстречу гостю.
Через несколько минут, сидя в «роллс-ройсе», пока Мари-Анж промокала влажным платком лицо, чтобы не приезжать в школу с заплаканными глазами, Жан-Ноэль сказал:
– Тебе не кажется, что дедушка немного тронулся?
Но он прогнал эту мысль, едва произнеся ее вслух. Нет! Человек, имеющий такую превосходную машину, окруженный такими вышколенными слугами, способный заплатить триста тысяч франков за место в парламенте, как другие платят за место в театре (о чем Жан-Ноэль не преминет похвастать перед своими товарищами: как-никак тоже утешение), такой человек уж точно не может тронуться.
Было решено, что свадьба состоится в Моглеве, в домашней часовне, в присутствии лишь нескольких близких и что в газетах о ней объявят только после бракосочетания.
«В двадцать лет в этом есть своя прелесть – предстать женихом и невестой, но в нашем возрасте собирать триста человек, чтобы ставить их в известность о том, что вечером… Нет, это просто смешно».
У Жаклин была уже когда-то пышная свадьба, и ей не хотелось вновь проходить через мэрию и церковь, где она сочеталась с Франсуа.
Габриэль, со своей стороны, мог опасаться в Париже какой-нибудь выходки Сильвены.
«В самом деле, я поступил с малышкой достаточно жестоко, – говорил он себе. – А что было делать? Ведь счастье одних всегда зиждется на несчастье других».
Габриэль был счастлив. Он по-прежнему жил у своего друга Жилона. Но большую часть времени проводил в Моглеве и каждый вечер, возвращаясь в Монпрели на новой машине, которую он только что приобрел на деньги, взятые в «долг» у Жаклин, глубоко вдыхал свежий деревенский воздух и испытывал такой прилив сил, какого не помнил. «До чего же красиво колышутся ветви! Ах! Почва, земля! Вот в чем истина!.. Никто не поверит, что я женился не на деньгах. Ну и что! Пусть думают что хотят: мы-то с Жаклин знаем, как оно на самом деле. Боже мой, я совсем забыл ей сказать…»
Находилась всегда тысяча вещей, которые Габриэль забывал сказать Жаклин; но для этого у него будет завтра, и послезавтра, и вся жизнь. Внезапно его существование наполнилось смыслом. «Подумать только, ведь я так часто задавался вопросом, что я делаю тут, на земле. Теперь я знаю, знаю, во имя чего я живу».
И до поздней ночи он мучил Жилона, который буквально засыпал на ходу. Габриэль говорил не умолкая и незаметно для себя проглотил одну за другой несколько рюмок марка [6] .
Однако по мере того, как приближалась церемония, Жаклин становилась все сдержаннее и все больше нервничала.
– Хотите, мы все отменим? Не пойдем под венец, если вы считаете, что не следует этого делать, – едва сдерживая гнев, но не теряя достоинства, за день до свадьбы сказал ей Габриэль. – Можно еще подождать.
– Ах нет, не сердитесь на меня, Габриэль, – отозвалась Жаклин. – Но поймите, я как лошадь, которая получила травму, когда ее впервые загнали в фургон, и теперь она инстинктивно боится снова туда заходить – вот и все.
На самом деле это означало: «А может быть, на мне лежит печать. Может быть, я шагаю навстречу новому горю…»
– Я очень хорошо понимаю, – серьезно проговорил Габриэль. – И хотел бы, чтобы вы знали, что я уважаю, насколько это возможно, ваши… как бы это сказать… ваши воспоминания. И я никогда не стану настаивать на том, чтобы вы забыли даже вашу печаль.
– Простите, Габриэль, но даже если бы вы попросили меня об этом, я бы не могла, – сказала она, грустно пожав плечами.