Мертвая тишина воцарилась под высокими сводами театра де Де-Виль.
– Дамы и господа, – проговорил Вильнер голосом, в котором проскальзывали нотки сдерживаемого бешенства, – исполнители, сыграв начало этого действия в полном несоответствии с моими указаниями, имеют честь повторить его перед вами.
У одних слова Вильнера вызвали вздох облегчения, у других – смех, у третьих – восхищение. Снова стало темно.
За кулисами Сильвена в слезах, почти в истерике, опираясь на руки артистов, вопила:
– Так не поступают! В вечер генеральной с актрисой так не поступают!
– Генеральная репетиция – это продолжение работы! – кричал Вильнер.
Он постучал пальцем по часам-браслету.
– За десять минут действия вы умудрились потерять на тексте три минуты, – вы просто мерзавцы. Да при таком темпе пьеса продлится часа четыре.
– Но я же волновалась! – простонала Сильвена.
– А мне плевать!
– Нет, нет и нет! Я не выйду на сцену. – Она дрожала, потряхивая волосами.
– Хорошо, превосходно, – отрезал Вильнер, – пусть зовут второй состав.
Тогда Сильвена взяла себя в руки и со жгучей ненавистью поглядела на Вильнера.
– Не ради тебя, можешь мне поверить, – проговорила она. – А потому, что у меня есть чувство профессионального долга.
Занавес взлетел, и Сильвена вышла из-за кулис. Подхлестываемая яростью, она выстреливала реплики, как пули из ружья.
– У этой малышки голос, как у Сары, – прошептал крохотный барон Глюк, приподнимаясь, чтобы дотянуться до уха соседки.
Пьеса выигрывала и в правдивости, и в эмоциональной силе: зрители забыли, что находятся в театре, а в Сильвене внезапно открылась та способность, которая зовется «присутствием на сцене» и без которой актер – не более чем картонная кукла.
При помощи голоса, жестов, пластики молодой любовницы и благодаря таинственным волнам, исходившим от нее, драматург оторвал зрителей от реальности и увел их в созданный им мир.
А он все это время ходил взад и вперед, поглядывая на хронометр, заходил в зал, проверяя пульс аудитории, возмущался по поводу двух пустых мест, старался разглядеть в полутьме ложи номер шесть Марту Бонфуа и госпожу Стен, а за ними – главу партии и Симона Лашома.
Он едва не убил зрителя, который вдруг закашлялся. Он ведь тоже по-своему волновался.
Сильвена доиграла акт в том же напряжении, в каком начала его, и зал искренне и увлеченно устроил ей долго не стихавшую овацию.
Толпа растеклась по коридорам.
Мужчины медленно прохаживались, чуть наклоняясь вперед; в своих черных фраках и накрахмаленных рубашках все они, как один, походили на пингвинов перед спариванием с самками других пород пернатых.
Однако пингвины эти и птицы невообразимой расцветки олицетворяли все, что было на земле самого изысканного, самого утонченного в области духа: восемьсот человек, находившиеся в театре, определяли вкусы, успех и моду для остальных представителей белой расы, и их платья, драгоценности, эстетические теории и суждения ожидались с нетерпением и копировались в Лондоне и Риме, Нью-Йорке и Стокгольме, Белграде и Буэнос-Айресе. Не всех можно было назвать выдающимися личностями, но в целом здесь собрались люди весьма незаурядные.
Это общество знало толк в блюдах, отдававших легким душком. Вероятно, в какой-то степени ему удается противостоять полному распаду, поскольку вопреки тому, что возвещают каждому поколению, оно вот уже два века сохраняет – пронося его через все революции, разорения и войны – свой высокий уровень и превосходство своих взглядов.
Впрочем, там можно было увидеть и достаточное число иностранцев, вернее, интернационалистов из тех, кто знаком со всеми столицами мира, но кого неодолимо притягивает, подобно зеркалу, или манку, или смоле, площадь Согласия и кто, сохраняя свою национальность и паспорт, становится парижанином по облику и образу мыслей.
Единственным, кто выбивался из этой толпы, был Стринберг. Он прогуливался в обществе барона Шудлера: на пластроне у него красовались две жемчужины величиной с яйцо дрозда, и он едва заметно прихрамывал в своих огромных шнурованных ботинках. Трудно было понять, нравится ему здесь или просто интересно. Он курил гигантские сигареты с длинным золотым фильтром, которые выбрасывал после четырех затяжек. И внутренняя охрана театра, вместо того чтобы вежливо попросить его курить в вестибюле, нагибалась и подбирала с ковра золоченые следы миллиардера.
– Вы видели руку Шудлера, не правда ли, впечатляюще! – говорили вокруг.
Оба финансиста беседовали вполголоса. За ними явно наблюдали, их окружали, заходили вперед, делали вид, что заняты чем-то другим, но на самом деле только и ждали кивка, улыбки, пожатия руки. Однако было отмечено, что Лашом – один из немногих избранных, кто имел честь быть представленным великому Стринбергу, – держался в высшей степени холодно и почти сразу отошел. Тогда как Анатоль Руссо, наоборот, мельтешил, точно цирковой голубь.
А чуть поодаль Марта Бонфуа выставляла напоказ свои серебряные волосы, изумительные плечи, хрустальный смех и царственную осанку.
– Это и есть Стринберг? – шепотом спросила она Симона и Робера Стена. – Да, он, можно сказать, уже пропал, друзья мои. Я всегда это чувствую… сама не знаю по чему и в то же время по всему – по цвету лица, по взгляду…
Говорили также о пьесе и об инциденте с поднятием занавеса.
– Он был абсолютно прав, абсолютно! – заключили коллеги, у которых никогда недостало бы на это храбрости.
Критики уже обдумывали статьи, проверяя свои замечания на друзьях, – так мясники затачивают ножи, прежде чем отрезать кусок мяса.
И ни один из них не решился искренне признаться в том, что спектакль ему нравится: они пришли в театр вынести свое суждение, а главное, если удастся, блеснуть за счет чужого творчества. Что же до удовольствия – его пусть получает свет и обыватели.
Какой-то педераст в смокинге с завернутыми рукавами гнусавил:
– Ой, это же просто какашка, вернее, даже мусс из какашки, как внутри гусиной печенки – мусс из гусиной печенки.
Но вот прозвонил звонок, перекрывший его кудахтанье, и пингвины об руку с прочей птицей двинулись на свои места.
Когда открылись декорации второго акта, по залу прошел шепот, и множество глаз невольно обратились к первой от сцены ложе, где сидели оба финансиста. Ибо декорации представляли собой с точностью, близкой к шаржу, интерьер особняка Шудлеров.
Париж умел оценить иронию, и декорации вызвали аплодисменты. Однако по мере того как разворачивалось действие, сходство становилось все более ощутимым – по ходу пьесы отец, ревностно охранявший свою власть, подстраивал разорение и смерть сына.
Казалось, Вильнер посадил Шудлера в первую ложу для того лишь, чтобы лучше представить публике модель.