— А ну-ка погоди, положь…
Санитар повиновался. Фельдшер нагнулся над солдатом, двумя пальцами отогнул веки, посмотрел на зрачки. Поднимаясь и вытирая руку о полу гимнастерки, сообщил Егорьеву:
— Этого можете причислить к списку убитых.
Егорьев не ответил и, повернувшись, быстро зашагал к своему блиндажу. Только сейчас вдруг неожиданно для себя подумал: а нужна ли была вообще эта атака, не с военной точки зрения, а так, чисто по-человечески. И еще впервые подумал о войне не как о справедливой защите своего отечества, а как о кровавой и бессмысленной драме; подумал не именно об этой войне, а о войне вообще, подумал чисто по-человечески…
Тем временем взвод Егорьева разместился на своих старых, уже ставших давно привычными позициях. Синченко, забросив винтовку на свои нары и сняв ремень, готовился было, пользуясь отсутствием Дрозда, отправившегося проверять охранение, снова развить свои мысли по поводу учиненной, по его мнению, над ними несправедливости, как вдруг в землянку вошел рядовой Лучинков. На лице Лучинкова светилась радостная улыбка, и, что повергло главным образом окружающих в глубокое изумление, на груди его, сияя новенькой чеканкой ярче улыбки владельца, была… медаль «За отвагу». Не говоря никому ни слова, Лучинков важно прошествовал под удивленные взоры и при случившемся с его появлением всеобщем молчании к своему месту и, усевшись, свысока обвел взглядом всех находившихся в землянке.
Первым нарушил молчание Золин.
— Вернулся, значит? — спросил он, кашлянув в кулак.
— Вернулся, — подтвердил Лучинков тоном, в котором звучали нотки досады и нетерпения оттого, что он, мол, пришел сюда в ореоле славы, а ему задают такие отнюдь не связанные с его подвигами вопросы. И, ожидая таковых вопросов, Лучинков снова выжидательно посмотрел вокруг.
— Герой, значит. Наградили? — опять спросил Золин.
— Ага, — заулыбался Лучинков, кивая головой.
И, будучи уже не в силах удерживать на своем лице гримасу величия и высокомерия, принялся рассказывать:
— Ну, братцы, и история со мной произошла. Как известно, отправил меня товарищ лейтенант в санчасть. Сижу я там в палатке медсанбатовской, от скуки помираю. Рана пустяковая, а выпускать меня что-то не спешат. В общем, тоска. Со мной рядом тоже раненые. Все, конечно, тяжелее, но был один… — Лучинков усмехнулся. — Концентратом отравился, тоже положили.
— Вот-вот, скоро и мы там будем. Нам Дрозд хорошее продуктовое обеспечение создал… — бросил злобную реплику Синченко.
— Ты давай про медаль, — нетерпеливо напомнил из своего угла Рябовский.
— Верно, все это ерунда, к делу не относится, — продолжал Лучинков. — В общем, сижу я там. На третий день моего пребывания вбегает после завтрака военврач, очень суетится, командует, чтобы все улеглись на свои места. Мы, значит, все ходячие, сразу по койкам. В чем, думаем, дело? Военврач нам тогда и объясняет: прибыл сюда ни больше ни меньше, а какой-то генерал и что желает этот генерал поглядеть, в каких условиях находятся раненые, и не исключено будто бы, что будет этот генерал особо отличившимся вручать правительственные награды. Ладно, мы лежим. Кто потяжелей — крепится, кто полегче, наоборот, мучеников из себя строят, и тоже как будто терпят. Я на себя несчастный вид напустил, одеяло до подбородка натянул, не шевелюсь, жду. Входит генерал. Роста огромадного, усищи с подбородка свисают. Глазами во все стороны как зыркнет и басом на всю палатку: «Здравствуйте, товарищи раненые!» Мы ему так слабо, вразнобой отвечаем… Побыл он у нас, с военврачом поговорил, у кой-кого спросил, где и как ранен был. Доходит очередь до меня. А генерал соседу моему действительно орден вручил. И еще нескольким. Подходит, значит, ко мне: «А вы, товарищ солдат, при каких обстоятельствах ранены были?» Я ему отвечаю: «Ловили с напарником изменника родины, да и обернулось дело для меня боком». — «Ну как, поймали? — спрашивает генерал. — Дезертира-то?» — «Нет, — говорю, — убежал». Генерал смеется. Спросил меня, с какой я части, имя, фамилию. Даже про довоенное мое деревенское житье-бытье немного расспросил. Хороший, душевный генерал. Да потом вдруг достает коробочку и вынимает эту медаль. «За проявленное мужество при исполнении воинского долга», — говорит. Серьезно говорит. Ну, я вижу, дело-то не шутейное. Поблагодарил его, он со мной за руку попрощался, пожелал всем скорейшего выздоровления и ушел. На следующий день меня выписали. Вместе с той медалью.
И не успел Лучинков договорить последних слов, как лицо его вновь расплылось в счастливой, добродушной улыбке. Все, и Золин одним из первых, тут же стали поздравлять орденоносца, хлопая по плечу и называя молодцом и героем, хотя никто так толком и не понял, в чем состоял его подвиг. Но радость была всеобщая. Один лишь Синченко оставался мрачен и со странным блеском в глазах смотрел на происходящее, не говоря ни слова.
— Да хватит тебе дуться, Иван, — подходя к Синченко и дружески легонько ударяя его кулаком в грудь, произнес Золин. И, думая, что причиной такого состояния его товарища является неприятное впечатление, оставленное разговором с Дроздом о распроклятом сундуке, попытался его успокоить. — Да забудь ты о шмотье фрицевском. Понимаю, всем обидно, но не до такой же степени. И об этом придурке-сержанте не беспокойся — ничего он тебе не сделает. У парня радость, — Золин кивнул на Лучинкова, — а ты…
— Радость, — машинально повторил Синченко, неестественно усмехаясь, и, тут же вновь нахмурившись, покачал головой: — Сундук-то я уже давно из башки выбросил. И об этом кретине не стану беспокоиться. — Иван внимательно посмотрел в глаза Золину. — Нет, тут другое. Я вот только тебе сказать не могу.
Золин молча отошел в сторону. Вскоре чувство восхищения Лучинковым мало-помалу уступило место обычным будничным разговорам и занятиям, и солдаты, разойдясь по своим местам, стали каждый заниматься своим делом.
Лучинков подошел к продолжавшему стоять в задумчивости Синченко.
— А старшина говорил, что медаль получить тяжело, — чуть улыбнулся он и, трогая того за плечо, спросил: — Ну ты чего, Иван?
Синченко молчал.
— Слушай! — спохватившись, как будто забыл (он действительно забыл) и в то же время чтобы поддержать разговор, спросил Лучинков. — А где старшина? Я, понимаешь ли, брал у него зажигалочку… Эх, чудо! — не удержался Лучинков от восхищенной реплики по поводу зажигалочки… — Так надо отдать. Брал на один день, а тут ранение, санчасть… В общем, неудобно получается. Где Кутейкин?
Синченко не торопился с ответом. Некоторое время он о чем-то размышлял и вдруг, будто озаренный важной мыслью, с каким-то нечеловеческим оживлением повернулся к Лучинкову, посмотрев на него в упор своим ледяным взглядом:
— Где, говоришь, Кутейкин? Пойдем…
Они вышли из землянки, на мгновение задержавшись у порога.
Над горизонтом разливалось зарево заката. Небо на западе сверкало багряными отблесками, и было видно, как в их свете там, впереди, на противоположном берегу реки, около небольшого, в три двора хуторка, расположившегося в нескольких стах метрах за сожженным мостом, четко вырисовывались очертания возвышавшихся над соломенными крышами домов деревьев. Издали казалось, что деревья в сравнении с хатами еще больше, чем есть на самом деле, и от этого создавалось впечатление какой-то огромной беспредельности мира. Последний луч солнца тонул в медленном течении реки, отражаясь и блистая в нем чарующим душу окрашенным в сочетания нежных тонов изломом, который можно увидеть лишь при редкостном по красоте закате. Стена леса, днем представлявшая собой единую зеленую массу, сейчас, в только что наступивших вечерних сумерках, приобретая вдруг свои отчетливые очертания, каждым отдельным деревом выделялась на фоне пронизывающей ее вечерней зари, и эта картина поражала любого смотрящего своим неповторимым великолепием.