Внезапно за перегородкой что-то стукнуло, и донёсся противный шепелявый голос:
– Цо то ест? Панна знает, ктора годзина? Это пжизвойты… пжиличный дом! Панна то ведае?
Голос был – не понять – мужским или женским, но до крайности противным, с нарочитым польским акцентом.
– Молчи, дурак! Нэ вьем! – весело отозвалась Настя, и сказала Соловьеву:
– Стукните им в стену.
– Зачем?
– Порядок такой, – снова прыснула Настя.
Соловьёв легонько стукнул.
– Пан знает, который час? – тотчас же, словно ждал сигнала, раздался тот же противный голос.
– Нэ вьем! – отозвался весело Соловьёв и спросил шёпотом:
– А кто там?
– Сумасшедший. Какой-то отставной военный, пьяница. Считает себя героем польского восстания… А когда встретит меня на лестнице – так и липнет, так всю взглядом и обслюнит…
Она ещё что-то шептала, щекоча ему ухо дыханием и губами, даже посмеивалась.
Он её не слышал. Впервые за несколько недель он уснул сном младенца.
* * *
ПЕТЕРБУРГ.
2 апреля 1879 года.
В окно вползал серый, унылый рассвет. Стучал дождь по жестяной крыше, которая, казалось, была совсем рядом – над головой.
Соловьёв сладко потянулся, ощущая во всём теле всё ту же приятную лёгкость, потёр глаз, повернулся… И замер.
Прямо на него глядело дуло револьвера.
Револьвер был его собственный, – тот самый «медвежатник», купленный у доктора Веймара. А держала его Настя, – обеими руками.
Лицо её было серьезным. Она стояла полуодетая, босая и ёжилась, потирая одну озябшую ногу о другую.
Соловьёв начал медленно привставать… В горле внезапно пересохло. Но не от страха. Он вдруг ясно представил себе, что сегодня всё решится. Да. Сегодня он будет стрелять из этого самого револьвера в одного из тех людей, которые правят миром. И которые считают себя, вероятно, бессмертными.
– Настя! – тихо позвал он.
Она едва заметно вздрогнула, медленно опустила револьвер. Потом, словно увидев его впервые, отбросила – к нему, Соловьёву, на постель.
Потом села к столу, подперла щёку рукой, а другой, перевернув бутылку, принялась вытряхивать в стакан последние капли вина.
Соловьёв тем временем взял револьвер, и так, с револьвером в руке, поднялся боком. Стыдясь своей наготы и всего, что было вчера (он даже залился краской от воспоминания), – начал неловко одеваться.
Настя сидела в прежней позе.
Когда он оделся, спрятал револьвер и принялся застегивать сорочку, Настя подняла голову:
– Так вы меня, выходит, не обманывали?
Соловьёв промолчал, только собираться начал быстрее: револьвер оттягивал карман пальто и уже не мешал ему.
– Револьвер-то заряжен, – тем же тоном продолжала Настя.
Соловьев зло проворчал:
– Откуда вам это, барышне, знать?
– А оттуда, – сказала она и кивнула головой куда-то в сторону.
Соловьёв непонимающе посмотрел на неё. Впрочем, какая теперь разница…
Он сел на кровать и принялся натягивать сапоги.
– Убьют вас, – сказала вдруг Настя.
Соловьёв взглянул исподлобья. Помолчал, процедил:
– Это мы ещё посмотрим, кто кого…
– И смотреть нечего, – Настя со вздохом допила вино, облизнулась. – Вас и убьют. Или нет: повесят. Государь теперь велит вешать всех нигилистов.
– Ты и про это знаешь? – усмехнулся Соловьёв. Лицо его стало неприятным. – А знаешь что? Я для начала сейчас тебя убью.
Настя тихо покачала головой:
– Струсите. За стенкой люди… Да и на что это вам? Вы же идейный борец, правда? А я – так: среда заела. Жертва я. Значит, и убивать меня не за что. Наоборот: за меня убить надо.
Соловьёв посмотрел на неё расширенными глазами. Потом нахлобучил чиновничью фуражку. И сказал почти с ненавистью:
– Да! И за тебя! И за таких, как ты, хоть вы и служите им. Это они тебя развратили… растоптали душу твою! Они!
Он одним прыжком оказался рядом с нею. Так внезапно, что она вскрикнула от испуга.
– За сколько тебя купили? – прошипел он ей в лицо.
Она потемнела, отшатнулась.
Потом встала со стула. Сказала как-то странно, усталым голосом:
– Ладно уж. Ступайте, делайте дело своё, коли в нём ваша справедливость.
– Что? Не нравится моя справедливость?
– Нет, не нравится. Кровавая она. Справедливость такой быть не может…
– A-a… «Тот, кто только справедлив, – не может быть добрым», – процитировал Соловьёв заученное ещё в гимназии. – Вот ты куда поворачиваешь, значит. Значит, им вешать – можно, а нам стрелять – нельзя?
– Нельзя-с, – коротко ответила Настя.
Потом подумала, теребя тёмный завиток волос над ухом, добавила:
– И им нельзя. И вам нельзя. Никому нельзя. Нечеловеческое это дело. Есть то, что выше справедливости.
Соловьёв понял: если он промедлит ещё минуту, – он или действительно придушит её, эту грязную, развратную полуодетую девку, или… Сойдёт с ума и расплачется, как ребёнок. Усилием воли он заставил себя успокоиться. Глубоко вздохнул.
Нет. Всё решено. Ведь она говорит с чужих слов. Поповские бредни…
Соловьёв помедлил мгновение. Потом решительно повернулся к двери, открыл её. И уж на пороге услышал:
– Не купили они меня. Они меня из тюрьмы… из Литовского замка освободили.
Он остановился, ожидая продолжения, но Настя молчала. Соловьёв невольно обернулся: оказывается, Настя беззвучно плакала.
– Почему же ты… если на НИХ работаешь, в полицию меня не отвела? – тихо спросил Соловьёв. – Или не застрелила?
Настя подняла заплаканное лицо:
– Чего вы такое говорите? Господь с вами. У меня ребёночек… На Васильевском, у чухонки. Если бы не ребёночек, – я бы лучше уж в Литовском замке осталась, чем согласилась шпионить…
На мгновение у него замерло сердце и стало невозможно вдохнуть. Страшным усилием он заставил себя отвернуться.
Поздно. Теперь ничего не вернёшь.
Он захлопнул дверь и побежал вниз по темной лестнице.
Выше Закона может быть только Любовь, выше Права – лишь Милость, выше Справедливости – лишь Прощение.