Болдин застегнул верхние пуговицы гимнастерки. Затянул ремень.
– Ведите.
Когда они подошли к Лопухину, тот снова был в состоянии, близком к бессознательному, и только тихо бормотал что-то на, казалось, совершенно незнакомом языке.
– Плохо дело, – сказал Верховцев. – Голову отбили. Я такое видел в финскую…
Болдин вздохнул. Подсел к Лопухину, прислушался. Потом положил руку ему на грудь. Позвал:
– Иван Николаевич… Ваня…
И Лопухин вдруг отозвался:
– Да? – Голос у него был спокойный, будто бы отрешенный. Нездешний.
– Что там, Ваня? Летят?
– Летят, – подтвердил Лопухин. – Летят.
– Как? Как нашли?
– Когда по болоту шли. «Рама» над лесом кружила. А сейчас огни… огни из деревни… видать… – Его голос становился все тише и тише. Будто он уходил куда-то все дальше и дальше. – И полковник… полковник… мундир…
Иван закатил глаза, дернулся. Лиза потрогала пульс.
– Живой…
Лицо Лопухина расслабилось. Губы растянулись в удивительно добрую, детскую улыбку.
– Спит.
– Какой полковник? Откуда полковник? Голову отбили, – неуверенно повторил Верховцев. – В финскую я видел. Старуху одну… тоже бормотала.
– Поднимайте людей, Владимир Федорович, – Болдин встал. – Поднимайте людей…
– Да как же?.. – Верховцев только руками развел.
– Как? – Болдин резко повернулся. – По тревоге!
Ровно через час лес неподалеку от деревни Малые Топляки, что стоит на самом краю огромного торфяного болота, был перемешан с землей массированным ударом немецкой авиации. Огромные вековые деревья размолотило бомбами в щепу. По окрестным территориям отработала немецкая артиллерия.
Лопухин пришел в себя на следующий день к полудню. Но отношение к нему красноармейцев сильно изменилось. Словно невидимая стена выросла между военкором и остальными бойцами. Люди относились к нему настороженно, словно из прежнего человека, вызывающего сочувствие и понимание, он вдруг превратился в нечто иное, не отталкивающее, но чужое…
Странное.
Лилленштайна во время переходов никто не трогал. Его регулярно кормили. Охрана к нему уже привыкла и относилась по-человечески. На привалах ему развязывали затекшие руки. Генрих, в свою очередь, попыток к побегу не устраивал. Он в любом случае не знал, в какой точке этих бесконечных лесов находится. Да и удобного случая никак не представлялось.
За день партизаны проходили невероятные расстояния. Казалось, что эти наполовину одичавшие люди не знают усталости и валятся с ног только потому, что поступил такой приказ. Лилленштайн, вынужденный идти со связанными впереди руками, выматывался основательно. К вечеру он падал около телеги, к которой был привязан, и там же засыпал. Иногда охрана будила его, чтобы сунуть в онемевшие ладони горячий котелок с извечной осточертевшей кашей. Генрих вяло ел, запивал водой, изредка чаем, и проваливался в пустой черный сон, который люди несведущие ошибочно сравнивают со смертью.
Иногда к Лилленштайну приходила медсестра, осматривала руку, накладывала новые бинты.
Но больше всего Генриха тревожило другое. Он чувствовал себя так, будто его накрыли колпаком. Тяжелым, глухим, черным и непроницаемым. Он не слышал. Не чувствовал. Будто закрылась дверка в мир, которого нет. Будто он неожиданно стал обыкновенным человеком. Таким же, как и все остальные. Это действительно пугало.
Каждый раз на привале Лилленштайн закрывал глаза и пытался, пытался… Но тщетно. Темнота под закрытыми веками оставалась просто темнотой. А в уши лезло все, что угодно. Комары, болтовня конвоиров, конское ржание. Но только не то, что нужно. Для звуков души Генрих был глух.
Только один раз он уловил какое-то присутствие. Но удержать его при себе не смог. Лилленштайн чувствовал: кто-то ходит рядом. Совсем неподалеку. Но поймать его волну не сумел.
Не получалось даже позвать на помощь. Генриху казалось, что он потерял все силы. В конечном итоге он даже не знал, жив генерал или нет. Удалось ли задуманное?
Его сомнения развеялись, когда после на удивление короткого дневного перехода его подняли конвоиры и повели через весь лагерь, где уже раскладывались костры и обустраивались места для ночлега.
«На допрос», – решил Лилленштайн. И не ошибся.
Живой и здоровый Болдин сидел у костра.
– Не надумали поговорить, полковник? – спросил генерал.
– Маловероятно, что я смогу рассказать вам что-то новое. – Лилленштайн осторожно растирал кисти рук, с которых совсем недавно сняли тугие веревки.
– Ничего другого я и не ожидал. Но спросить должен был. Я сейчас задам вам пару тем, для размышления. И передам в теплые руки товарища Верховцева.
– Бессмысленно.
– Посмотрим, – Болдин пожал плечами. – Вы сделали несколько очень некорректных шагов со своей стороны. Поэтому я считаю свои руки развязанными.
– Что вы имеете в виду? – Лилленштайн усмехнулся.
– Видите ли, я человек до определенной степени моральный. Настолько, насколько это возможно для человека военного. Вы понимаете?
– Вполне.
– Так вот, если ваше покушение на мою жизнь я еще могу понять и, как военный человек военному человеку, даже простить, то методы, которые вы избрали для достижения своей цели… – Болдин хрустнул пальцами. – Я полагаю в высшей степени аморальными. А следовательно, считаю себя свободным в выборе средств и методов для получения информации.
Генрих открыл рот, чтобы возразить, но генерал его опередил:
– Только не нужно говорить, что шастающий вокруг моей палатки висельник – это такая местная аномалия. Мы с вами взрослые люди, к тому же имеющие достаточные знания в определенных областях… скажем так, науки.
Лилленштайн хмыкнул.
– Ну, в происшедшем виновен не только я, но и вы. В конце концов, не я подвесил этого парня.
– В любом случае, я вызвал вас, полковник, затем чтобы поставить вас в известность относительно моих планов. Теперь с вами будут говорить на совсем другом языке.
Генрих коротко кивнул и заложил руки за спину.
– Но если вы все-таки захотите поговорить, я жду. Меня интересует, безусловно, «Вечное пламя». Ваша роль в этой операции. Численность. Особенности… Все, что вы сможете рассказать. – Болдин повернулся и позвал: – Товарищ Верховцев!
– Здесь, – спокойно отозвался тот из темноты.
– Забирайте. Этот господин в вашем полном распоряжении.
Из ночного мрака вышла пара красноармейцев, из тех, которых Генрих еще не видел, и человек, во взгляде которого Лилленштайн не увидел ничего хорошего.