– Нет, что вы, – ответил Жан-Ноэль. – Думаю, вы очень счастливые люди.
– Правда? – быстро спросил Бэзил, вкладывая в этот вопрос скрытый смысл.
Наступило короткое молчание. Потом Пимроуз снова заговорил:
– Да, пожалуй, вы правы. Я полагаю, что избранный нами a way of life [38] можно назвать счастливым. Я не хочу этим сказать, что каждый из нас внутренне всегда счастлив… Но хочу, чтобы вы знали: этот дом всегда открыт для вас, и для меня было бы величайшей радостью видеть вас здесь как можно чаще.
Он поднял глаза; два его пальца с зажатой в них сигаретой чуть прикасались к виску. И Жан-Ноэль вновь увидел на лице Пимроуза выражение дружеской симпатии, нежности и доброты, которое так поразило его в церкви во время похорон госпожи де Ла Моннери. Он уже не раз замечал это выражение на лице старого англичанина.
Но на этот раз Жан-Ноэль испытывал беспокойство и даже страх.
Теперь уже он не мог не понимать, где находится, не мог обманываться относительно намерений лорда Пимроуза. Разве только… «Разве только у него нет определенных видов на меня… Просто он привык быть любезным… привык очаровывать мужчин…»
Снова наступило молчание, еще более тягостное, еще более гнетущее.
Жан-Ноэль не мог объяснить себе, откуда в нем это острое, болезненное удовольствие, это желание играть с огнем.
Какое-то насекомое ударилось о край абажура. Нет, дольше молчать было невозможно.
Жан-Ноэль притворно зевнул, делая вид, будто с трудом подавляет зевоту.
Пимроуз поднялся.
– Good night, dear Jean-Noel [39] , – проговорил он, взяв юношу за обе руки.
Жан-Ноэль не отнял рук.
– Good night, dear Basil, – ответил он, впервые назвав англичанина по имени и словно уничтожая этим разницу в сорок лет, существовавшую между ними. – And sweet dreams [40] , – прибавил он.
Внезапно он почувствовал огромную уверенность в себе, он забавлялся спектаклем, который сам разыгрывал.
Намеренно ли оставил Бэзил на столе свой портсигар? Не возвратится ли он за ним через несколько минут?
– Your cigarettes… [41] – проговорил Жан-Ноэль, с улыбкой указывая на портсигар.
– Keep it [42] , – ответил Бэзил. – Если вам захочется ночью курить…
Потом он взял со стола золотой портсигар, вложил его в руку Жан-Ноэля и тихо проговорил:
– Keep it, dearest, it’s yours [43] .
– Никогда в жизни, что вы! – воскликнул Жан-Ноэль, отступая назад и краснея.
Игра внезапно закончилась, он почувствовал ужасное смятение.
– Возьмите, возьмите, на память о вашем первом приезде в «Аббатство». Это доставит мне большую радость, – проговорил Пимроуз.
Он резко повернулся и вышел. Ему не хотелось, чтобы Жан-Ноэль увидел слезы на его глазах.
Гибкой, покачивающейся походкой, отставив в сторону острые локти и сдвинув колени, лорд Пимроуз шел длинными коридорами, вопрошая себя, не упустил ли он неповторимый случай.
Он проклинал свою робость, ужасную и неодолимую робость, которая мучила его всю жизнь…
В этот вечер страдание, родившееся в его душе в доме Инесс Сандоваль на балу чудовищ, стало еще сильнее – страдание, исполненное надежды, без которой он уже не мог больше жить!
Лашом пригласил Мари-Анж пообедать с ним на Всемирной выставке в ресторане немецкого павильона.
Вокруг них и под ними сверкала огнями грандиозная ярмарка, заставляя тьму отступать за ограду. Эйфелева башня вздымалась ввысь, словно огненная мачта; с высоты ее нижней платформы голоса прославленных писателей, чудовищно усиленные микрофоном, обрушивали на толпу многозначительные фразы, сочиненные по заказу правительства: «Алло! Алло! Сейчас перед вами выступит господин Эдуард Вильнер…»
Несколько сот человек – жалкая горсточка в многотысячном скопище, большая часть которого даже не знала, кто такой Эдуард Вильнер, – поднимали головы. Небольшие электрические вагоны мчали состоятельных посетителей выставки мимо шумной толпы.
«Франция навсегда сохранит бесценные сокровища своего искусства и драгоценные дружеские связи с другими народами… – вещал громоподобный голос Вильнера, и громкоговорители воспроизводили и усиливали его хриплое дыхание, походившее теперь на дыхание Юпитера. – Посетители, прибывшие из разных стран и ныне прогуливающиеся здесь, помните о сынах Франции, чей труд на протяжении долгих веков подготовил те удовольствия, какими вы наслаждаетесь сегодня…»
Потом толпа вновь приходила в движение – издали она напоминала растревоженный муравейник. Из парка, где располагались аттракционы, доносились пронзительные вопли женщин, заполнявших кабинки, которые с огромной скоростью устремлялись вниз по искусственному водопаду или взмывали вверх по канатной дороге. Лучи прожекторов освещали мраморную громаду дворца Шайо. С разных концов выставки доносились приглушенные звуки оркестров, прибывших с Кубы или из Бухареста, слышалась арабская либо малагасийская музыка – казалось, павильоны распространяют звуковые проспекты. А над площадью Трокадеро вечерний ветер развевал флаги всех стран, и остроконечные их древки походили на копья всадников, которые прибыли сюда со всех концов света и, став здесь лагерем, воткнули эти копья в землю.
Ресторан немецкого павильона был одним из самых изысканных и дорогих. Вокруг столика Симона – его заблаговременно заказала секретарша – суетились официанты.
Лашом спрашивал себя, не таится ли за настороженной учтивостью и легким отчуждением Мари-Анж некая скрытая враждебность. Ведь вполне могло случиться, что в детстве она слышала не слишком лестные отзывы о нем, как об очень дурном человеке, сделавшем карьеру с помощью интриг и предательств.
Но он знал, что такого рода предубеждение нетрудно победить, особенно если собеседница моложе тебя на двадцать пять лет, а сам ты – министр.
Именно этим и занялся Симон во время обеда. Он говорил о Франсуа Шудлере и о Жаклин в таких выражениях, которые глубоко трогали девушку. Она не ожидала встретить в Лашоме столько отзывчивости и понимания. Потом он на собственный манер рассказал историю разорения ее деда; а поскольку все главные действующие лица этой драмы давно были в могиле и никто уже не мог опровергнуть его слова, Симон с некоторым опозданием открыл в себе благородные чувства, какие в свое время вовсе не испытывал.