«У нее будет двойной подбородок, и тени лягут вокруг крыльев носа…» – подумал он. Жан-Ноэль изучал черты лица своей сестры, стараясь угадать, где прежде всего увянет кожа, расширятся поры, разрушится гармония линий. Умей он рисовать, он набросал бы портрет Мари-Анж, такой, какой она должна была стать лет в тридцать или тридцать пять.
Каким образом она угадала, о чем он думает, разглядывая ее?
– Ты хочешь представить себе, какой я буду в старости? – спросила она.
Ему захотелось ее успокоить, и он поступил так, как поступает всякий мужчина, желая доказать женщине, что она красива. Он поцеловал ее и как-то невзначай запечатлел этот поцелуй на ее устах, которые в мыслях только что представлял себе увядающими.
То был поцелуй не брата и сестры, а поцелуй мужчины и женщины. Их губы слились, они не могли не слиться, ибо в этом было их предназначение.
Жан-Ноэль и Мари-Анж замерли в удивлении, глядя друг на друга.
Странное волнение охватило обоих. В саду защебетала птица, и этот звук показался необычайно значительным в комнате, где воцарилась глубокая, какая-то нереальная тишина.
Сознавал ли Жан-Ноэль, что делает, когда его рука коснулась, едва коснулась, груди сестры?
Или его юное тело властно требовало возмещения за тот урон, который оно понесло час назад в одной из соседних комнат?
Пальцы юноши следовали изгибу красивой груди, упругой и нежной, словно вопрошая о чем-то округлый сосок… Мари-Анж закрыла глаза, и тень ее ресниц упала на щеки.
Потом она их открыла и устремила на Жан-Ноэля взгляд, в котором можно было прочесть легкий испуг и вопрос, оставшийся без ответа.
А когда рука Жан-Ноэля скользнула вниз по ее телу, уже столько недель не знавшему мужской ласки, Мари-Анж вновь смежила веки, и ее покорившееся лицо чуть порозовело.
Наученная горьким опытом, она еще нашла в себе силы прошептать:
– Прошу тебя, будь осторожен…
И кровосмешение свершилось: оно было предначертано им с детства, хотя сами они о том не подозревали… Оно будто вернуло их в безмолвие материнского лона, будто ввергло в небытие.
В жизни редко наблюдается гармоничное слияние двух существ. Каждый мужчина и каждая женщина, если только они честны, должны признать, что такое полное слияние не часто выпадало на их долю за всю жизнь. И так ли уж виновны были эти молодые люди, которых судьба словно создала друг для друга, но, по несчастью, сделала братом и сестрой?
Когда в тот же вечер Жан-Ноэль узнал, что на стенах домов в деревне расклеен приказ о мобилизации, он принял эту весть как избавление.
Быть может, война сумеет помочь Мари-Анж и ему забыть единственную любовь, для которой они были созданы.
Он не сомневался, что будет убит, так как в эту минуту желал того. Он решил попросить назначение на самый опасный участок фронта, где его каждую минуту будет подстерегать смерть, и при этом им двигало не чувство патриотизма, не стремление что-то искупить, а одно лишь отвращение к жизни. Он ощущал себя мертвецом, еще не вступив в бой.
Cимон Лашом подошел к раскрытому окну и прижался лбом к стеклу. Сколько раз, сколько тысяч раз – с тех пор, как поселился в этой квартире, – повторял он это машинальное движение? Сколько тысяч раз он обводил взглядом городской пейзаж – крыши, дворцы и сады? Он столько смотрел на них, что уже перестал замечать!
Но в тот вечер сады, дворцы, крыши и огромная стальная башня, на вершине которой были погашены обычно светящиеся прожекторы, – все это было погружено во мрак и потому внезапно приобрело какую-то особую значительность, грозную осязаемость.
Лунный город, мертвая столица, улицы, похожие на темные коридоры, по которым ползут, как светляки, такси с притушенными фарами, да изредка блеснет огонек зажигалки в руках запоздалого прохожего, нащупывающего дверь своего дома… Уличные фонари горят слабым светом, напоминающим бледное сияние Млечного Пути… Первая ночь затемнения в Париже.
Война была объявлена несколько часов назад «после трагических переговоров между правительствами Лондона и Парижа», как писали газеты… Как будто кто-нибудь мог сомневаться, что объявление войны – всегда трагедия…
«Мне, по крайней мере, повезло – я сейчас не вхожу в состав правительства», – думал Симон.
Но действительно ли ему повезло? А это одиночество, ощущение того, что он не у дел?.. О, разумеется, ему нужно просмотреть целую груду папок, надо заняться вопросами, связанными с мобилизацией и реквизициями в его избирательном округе. А завтра он может направиться в палату депутатов, и критиковать там принятые меры, и задавать вопросы о снаряжении войсковых частей и о сохранении в деревнях рабочих рук, необходимых для жатвы, он будет голосовать за чрезвычайные кредиты, необходимые для бойни, а потом все собрание поднимется в едином порыве, свидетельствующем о национальном единении, и депутаты со слезами на глазах фальшиво запоют «Марсельезу»… Но нужен ли для этого именно он? Разве любой другой на его месте не мог бы вообще сделать все то, что он сделал за свою жизнь?
На темной улице раздался свисток полицейского.
– Эй вы, там, наверху! Погасите свет, – крикнул тот. – Вы что, хотите, чтобы я составил протокол?
– Сейчас, сейчас, – послушно ответил Лашом.
Разумеется, полицейский не знал, с кем он разговаривает. Но если бы он даже знал, он бы – вытянувшись и отдав честь – все равно сказал: «Прошу прощения, господин министр. Но приказ есть приказ, и начальники должны подавать пример остальным».
А Симон ответил бы: «Конечно, мой друг, вы совершенно правы, вы исполняете свой долг, и я одобряю вас». Ничтожная, жалкая комедия. Те, кто не отправится воевать, станут во время войны пыжиться, исполняя выпавшую на их долю небольшую роль – роль полицейского или роль председателя парламентской группы.
Лашом погасил люстру, зажег настольную лампу с зеленым абажуром, слабый свет которой с улицы не был виден.
На бюваре лежало письмо от Мари-Анж:
«Я порвала все ваши письма. Прошу мне больше не писать… Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».
Каждый раз, когда Симон смотрел на листок, когда он перечитывал эти строки, слезы выступали у него на глазах.
Итак, Мари-Анж даже не знала, что было в его письмах; она даже не захотела прочесть его признания и ничего не знала о его душевных порывах, о мольбах, которые он обращал к ней, и об упреках, которыми осыпал себя. Значит, унижение от того, что он писал женщине, которая даже не отвечала ему, не принесло никакой пользы…
«Но разве уместно говорить об унижении, когда по-настоящему любишь?.. – подумал он. – И чем я ныне занят, что я ныне делаю на Земле?»
После отъезда Мари-Анж он не мог заставить себя заинтересоваться ни одной женщиной, не мог ни к одной из них прикоснуться. Он не испытывал никакого желания. Он словно бродил среди воспоминаний о своей любви, как бедняк бродит по дому, откуда вывезли последнюю мебель. Только одно женское лицо способно было взволновать его – лицо Мари-Анж. Ведь он уже научился понимать различные выражения ее лица, научился разбираться – о, конечно, не до конца – в тайном значении каждой улыбки, каждого легкого движения бровей, трепета век, вопрошающего взгляда. Только она – Мари-Анж – могла по ночам приносить ему ощущение покоя, когда засыпала, свернувшись калачиком рядом с ним.