Эти девушки приносят с собой дыхание мира, неведомого обитательницам приюта, — мира, где музыка вовсе не должна быть сердцем и смыслом твоего существования. Через них доходят сюда разговоры о моде, семейной жизни и поцелуях украдкой.
Клаудию, как скрипачку, доверили моей личной опеке. Я знакомила ее со всеми тонкостями итальянской манеры игры, поправляла ее грамматические ошибки и приучала к нашим порядкам. Но я и сама в большей степени была ученицей Клаудии, чем ее наставницей.
Всего двумя годами меня старше, она была уже вполне сформировавшейся женщиной, весьма сведущей в нравах и обычаях мира. Помню, я несказанно изумилась, заметив, что маэстро явно обратил внимание на ее грудь. Мне было как-то неловко думать о Вивальди — да и о любом священнике — как о мужчине. Нельзя сказать, что я сейчас полностью свыклась с этой мыслью, хотя прекрасно знаю, что это житейский факт. Сама принадлежность священнослужителей к мужескому полу делает их обеты безбрачия столь необходимыми — и столь трудными для выполнения.
Именно Клаудия поведала мне на своем ломаном итальянском, насколько важно не забывать о том, что у всех мужчин — не важно, аристократы они или попрошайки, священники или сводники, — имеется совершенно одинаковая штуковина, которой они сугубо подвластны.
Вскоре после прибытия Клаудия стала свидетельницей очередного гневного приступа маэстро, во время которого он рвал на себе волосы и клял нашу невинность, не дающую нам играть со страстью, необходимой для его музыки. Я обернулась к Клаудии, чтоб посмотреть, как та поведет себя. Странно, но она преспокойно сидела и загадочно улыбалась, по-видимому очень довольная собой.
Та ночь была необыкновенно холодной. Многие из нас зимой обычно спали по двое, несмотря на то что еще в прошлом году каждая из нас заслужила право на отдельную кровать. Лежа в обнимку с Клаудией, я уже готова была провалиться в сон, как вдруг она зашептала мне в ухо:
— Анна Мария, я могу открыть секрет той страсти, какую требует от вас ваш маэстро.
Глаза у меня уже слипались — а ведь не так просто заснуть, когда мерзнешь.
— Я добродетельная девушка, — пробормотала я, сердясь, что она меня разбудила.
— Ты и останешься такой — даю тебе слово! Твое целомудрие нисколько не пострадает. Зато своему маэстро ты доставишь большую радость.
Она приподнялась, опершись на локти. Я повернулась к ней и раздраженно спросила:
— Что за загадки ты мне загадываешь?
Несмотря на кромешную темноту, я почувствовала, что Клаудия улыбается.
— Давай-ка я покажу тебе!
— Покажешь? Где — здесь? В дортуаре?
— Лучше места не найти.
Она придвинулась поближе ко мне и заговорила тихо-тихо, едва ли не шепотом:
— Анна Мария, у каждой женщины — и у девушек тоже — есть на теле потайное местечко. Если правильно погладить его, то все тело затрепещет и зазвучит не хуже струн твоей скрипки.
Я снова улеглась, негодуя, что меня так глупо разыгрывают.
— Ложись спать, Клаудия! Надо набраться сил для завтрашней репетиции.
Она стала трясти меня за плечо:
— Именно поэтому я сегодня и завела с тобой этот разговор, Аннина.
— Не называй меня Анниной, — огрызнулась я.
Я вспомнила, как когда-то верила, будто музыка coro исходит прямо из тел девушек. Мне было невдомек, каким образом эта саксонская ведьма разгадала мою детскую фантазию.
— Ну же, — снова усадила она меня на постели. — Смотри, что я делаю, и повторяй.
Мои глаза к тому времени понемногу привыкли к полумраку. Клаудия словно бы собралась играть на виолончели — уселась, разведя колени в стороны.
— Это здесь, — пояснила она, засунув руку себе под ночную рубашку. — У тебя тоже такое есть. Оно похоже… я не знаю, как это будет по-итальянски.
Она снова выпростала руку, а другой накрыла ее сверху: получился колокольчик с язычком-пальцем.
— Такая маленькая штучка, от которой он звенит. Найди-ка у себя!
Я полезла себе под рубашку. Как же я раньше-то не замечала? Я притронулась к «штучке» — и словно бы сама превратилась в скрипку: от прикосновений моих пальцев каждая частичка моего тела затрепетала, особенно кончики грудей и своды стоп.
Клаудия прикрыла глаза — я вслед за ней.
— Ну что, чувствуешь? — спросила она.
— Ага, — еле выдавила я, потому что дышать почему-то стало трудно, словно я взбиралась по лестнице.
— Води пальцами, как по струнам своей скрипки, Анна Мария Скрипка.
— Но струны моей скрипки от этого не становятся мокрыми.
— Думай о сонате, которую нам играть завтра, — об аллегро. А когда мы завтра будем играть аллегро, думай об этом!
Я не могла ответить ей. Острое желание гладить и гладить неожиданно стало таким настоятельным, всеобъемлющим и громогласным, что все остальное просто исчезло. Я забыла и где я, и кто я, чувствуя только неотвязное стремление делать… не знаю что. А потом — о Пресвятая Богородица! — все мое тело зазвенело с ликующей радостью, как будто все колокола la Serenissima в пасхальное утро.
Я словно бы попала в морскую бурю, и меня выбросило волнами на берег — едва не захлебнувшуюся, полумертвую, но узревшую лик Божий.
Проснувшись наутро, я вопрошала себя, не сон ли все это. Но Клаудия сидела рядом, склонившись надо мной, и на лице ее бродила кошачья ухмылка. Я улыбнулась в ответ.
— Не забудь же — думай об этом, когда будешь играть сегодня.
— Да я ни о чем другом не буду думать! — воскликнула я. — Надо рассказать Джульетте! Она тоже должна думать об этом, когда будет сегодня играть на виолончели!
Я поделилась открытием с Джульеттой (и при этом еще раз окунулась в океан), а та, вероятно, оповестила остальных. Так или иначе, перед репетицией маэстро узрел стайку бледных девиц с воспаленными глазами.
— Это еще что? — пробормотал он. — Неужели календарь меня подвел?
Однако едва мы начали играть, как всем нам — и ему в первую очередь — стало ясно, что все переменилось. Мы играли с живостью. Мы играли со страстью. Мы играли с порывом. Мы выложились так, что в конце запыхались, и вполне вероятно, что колокольчики у многих из нас звенели во время исполнения.
Маэстро уронил руки и уставился на нас, глазам своим не веря.
— Я сплю. — Это было единственное, что он смог сказать сразу. А потом, с восторгом и восхищением в глазах: — Как это произошло?
Мы все преспокойно сидели, и на лицах у нас застыла та же полуулыбка, что и у Клаудии.
Я сижу, держа в руках мое следующее письмо — первое, что было написано из заточения в самую глухую пору той памятной зимы 1709 года от Рождества Христова. Даже если бы сестра Лаура велела мне писать самой Пресвятой Деве, я бы точно так же излила ей душу, столь отчаянным было мое желание, чтобы хоть кто-нибудь — кто угодно! — услышал мой cri de cœur. [8]