Урокониум праздновал годовщину освобождения от Королей-Аналептиков.
Домовладельцы выстраивались в ряд на ступенях, ведущих вверх по склону холма к Альвису. Огромные бархатные полотнища — красно-белые с черными крестами — свешивались с балконов над их обнаженными головами. Терпеливые взгляды были устремлены к вершине холма, к медному куполу обсерватории, похожему на разбитое яйцо. Согласно книге под названием «Граф Ронский», именно там Короли сдали Матушке Були и ее бойцам свое чудовищное оружие и преклонили перед ней колени.
Одинокий удар колокола пронесся над городом и стих… Сотня мальчиков и девочек со свечами в руках спустилась по лестнице и скрылась из виду!.. А другие уже шли следом, шаркая в такт песне. «У-лу-лу» — это была очень древняя песня. А посреди всего этого — ночи, знамен, огней, — покачиваясь туда-сюда, готовая в любой момент упасть, в пятнадцати футах над процессией, словно кукла, прибитая к позолоченному трону, плыла сама Матушка Були…
Случается, что ветер, проносясь летом над Великой Бурой пустошью, вдруг обнажит несколько обломков дерева, которые до сих пор покоились в песке. Дуб это или горный ясень, в каком лесу он вырос в незапамятные времена, какие тайные переговоры велись под его сенью в Послеполуденную эпоху, когда до Заката было еще далеко? Мы не знаем. И никогда не узнаем. На срезе эта древесина испещрена прожилками и вкраплениями, которые словно спорят друг с другом, Она усеяна узлами, которые ни для чего не предназначены; она тверда.
Голова Матушки Були напоминала кусок такого дерева — седой, отполированный до блеска, Это впечатление усиливал ее единственный уцелевший глаз — казалось, в древесину врос шарик из мраморного стекла, наполненный молочно-голубым сиянием. Матушка чуть заметно кивала направо и налево, приветствуя толпу, которая собралась, чтобы узреть ее приход. Люди опускались на колени, когда она проплывала мимо, и снова поднимались у нее за спиной. Носильщики терпеливо кряхтели под тяжестью ее кресла. Вблизи можно было заметить, что ее платье напоминает цветом ржавчину, а подол глубоко провис между костлявых, до странности ясно очерченных коленей. Там скопилась целая куча сухих листьев, лоскутков побелки и черствых корок. Выцветшие лиловые волосы, собранные на макушке в подобие мотка, казались тонкими и хрупкими, как и сама старуха. Матушка Були, в честь которой разворачивали черные знамена и пели девушки; Матушка Були, королева Урокониума, Высший судия города, молчаливая, как вязанка хвороста.
Кром привстал на цыпочки: до сих пор он ни разу ее не видел. Когда трон поравнялся с ним, ему показалось, что Матушка плывет по воздуху… а рядом двигалась тень, которую она, освещенная лимонным светом луны, отбрасывала на облако свечного дыма. Сегодня по случаю церемонии в ее зале для совещаний — или тронном зале (где по ночам можно было услышать, как она поет на разные голоса) ей нарисовали другое лицо — лицо куклы с розовыми щеками, лицо без лица. Бокрут опускались на колени в грязь домовладельцы Альвиса. Кром недоуменно таращился на них. Матушка Були заметила его и махнула носильщикам.
— Остановитесь! — прошелестела она. — Я благословляю всех своих подданных, — продолжала она, глядя на коленопреклоненную толпу. — Даже этого.
И позволила своей голове бессильно склониться набок.
В следующий миг она уже плыла мимо. Хвост процессии потянулся за нею на Монруж и исчез за углом, унося запах сальных свечей и потных ног.
Молодые люди и женщины дрались — дрались по-настоящему — за честь нести королеву. Новые претенденты пытались отбить кресло у тех, кто его нес, и оно дико раскачивалось взад и вперед, а Матушка елозила в нем, похожая на метлу, которую воткнули в ведро ручкой вниз. Не прекращая молчаливого сражения, крошечные фигурки несли ее прочь.
Казалось, сами улицы у подножия Альвиса вздохнули с облегчением. Люди улыбались, болтали, отмечали, как хорошо нынче выглядит Матушка. Домовладельцы снимали стяги и заворачивали их в бумажные полотенца.
— …такая величественная в новом платье.
— Так чиста…
— …и такой чудный цвет лица!
Но Кром еще долго смотрел ей вслед, хотя улица давно опустела. Среди застывших лепешек свечного жира на брусчатке осталось несколько лепестков маргариток. Откуда они взялись? Кром подобрал их, поднес к лицу… Яркие воспоминания охватили его. Бот он — еще мальчик… Запах цветущей бирючины в окрестностях Квошмоста… последние цветки львиного зева и настурции в садах… Он передернул плечами. И свернул в узкий переулок, который вел на запад от Альвиса, к пруду Аквалейт. Очень скоро он обнаружил, что ушел довольно далеко. На Арене продолжался фейерверк; ракеты, шипя, взрывались прямо у него над головой. Стены зданий танцевали и выгибались в теплом багровом сиянии… а за ним по пятам следовала его тень — огромная, колышущаяся, искаженная до неузнаваемости.
Кром вздрогнул.
«Не знаю, что сейчас в этом пруду Аквалейт, — сказал как-то драматург Инго Лимпэни, — только это не вода».
На берегу, перед обшарпанными террасами приземистых зданий, Кром увидел что-то вроде виселицы из двух гигантских дугообразных костей, побелевших от времени. На виселице качался труп, мужской или женский — непонятно. Он был заключен в тесную плетеную корзину, которая скрипела на ветру. Пруд лежал перед Кромом — тихий, безмолвный. От воды тянуло свинцом — в точности как говорил Лимпэни.
«Опять-таки: кто угодно скажет, что это маленький водоем, очень маленький. Но если подойти к нему со стороны Генриетта-стрит, голову дашь на отсечение, что он тянется до самого горизонта. Кажется, даже ветер прилетает откуда-то издалека. Поэтому люди с Генриетта-стрит утверждают, что живут у океана и соблюдают все обычаи рыбаков. Например, они считают, что человек упокоится с миром, только если умрет во время отлива, когда пруд мелеет. Кровать должна стоять параллельно половицам, все двери и окна надо распахнуть настежь, зеркала завесить чистой белой тканью, погасить огни… И все такое».
Еще они верили — по крайней мере старшее поколение, — что в пруду некогда обитала огромная рыба.
«Конечно, нет там никаких приливов и отливов, и рыба там тоже вряд ли водится, даже не очень крупная. И все равно раз в год на Генриетта-стрит изготавливают чучело здоровенной щуки, покрывают свежим лаком, суют рыбине в рот пучок чертополоха и прогуливаются с ней вверх и вниз по улице, горланя песни на всю округу. А потом — вот что и в самом деле трудно объяснить! Что-то в пруду откликается эхом всякий раз, когда ты проходишь мимо, особенно по вечерам, когда город стихает: эхо, потом эхо от эха, словно ты очутился в огромном пустом доме, сделанном из металла. Но когда пытаешься разглядеть, что там такое, видишь только небо».
— Ладно, Лимпэни, — вслух произнес Кром. — Ты был прав.
Он зевал. Насвистывая и хлопая себя по бокам, чтобы согреться, он прохаживался взад и вперед у виселицы. Стоило ненадолго задержаться у края водоема, на чуть заметной полоске гальки, и начинало казаться, что холод, которым тянет оттуда, пробирает до самых костей. Позади уходила куда-то вдаль Генриетта-стрит — унылая, вся в рытвинах и ухабах. Который раз за эту ночь Кром обещал себе: если обернется и никого не увидит — отправится домой.