Никто ему не ответил, но он, казалось, и не ждал ответа — в конце концов, он привык принимать чужое горе как свое. Он выглянул из окна. Прилив сменился отливом, и в воздухе висел туман. По всей Генриетта-стрит, в знак уважения к семье, которая только что понесла тяжелую утрату, двери и окна были открыты, зеркала занавешены, свет не горел. Мороз, туман, запах далекого берега… ничего такого, что могло занять его. Пожиратель грехов сложил руки чашечкой, подышал на них, неожиданно закашлялся и зевнул.
— Люблю ветер, который сдувает землю, — сказал он. — В точности как я.
Он подошел к маленькой девочке и посмотрел на нее сверху-вниз. Ее уложили два часа назад на кровать с безупречно гладким бело-голубым покрывалом и поставили на ее худенькую грудь блюдо соли. Пожиратель нежно провел пальцем по его кромке и склонил голову набок, прислушиваясь к чистому певучему звуку.
— Я бывал в краях, где делают льняные гирлянды, — продолжал он. — И украшают белыми бумажными розами. Потом вешают на них белые перчатки — сколько лет ребеночку, столько и перчаток, — и держат их в церкви, пока они не начинают разваливаться… Вот какими я вижу детские грехи. Белые перчатки, висящие в церкви.
Возможно, мать девочки представила себе что-то другое — тесное кладбище за дюнами и то, как она входит в его странные ворота, сделанные из двух огромных китовых ребер… а может быть, синеголовник, чаек и песчаную бурю, поглотившую весь мир — и зарыдала в голос. Остальная семья беспомощно смотрела на нее. Ее вторая дочь, идиотка, стукнула кулаком по столу и запустила ножом в пустой камин. Отец, пожилой человек, который возил макрель на телеге по Рыбному Тракту в Им, Чайлд-Эркалл, а иногда до самого Квасного Моста, тупо пробормотал:
— Она еще вчера бегала, такая счастливая, вольная, как птичка. Она всегда бегала… такая счастливая, вольная, как птичка.
Он мотал головой и повторял это примерно каждые полчаса, с тех пор как пришел пожиратель грехов. Словно в своей простодушной радости, которую испытывал при виде ее счастья, он упустил что-то жизненно важное, что позволило бы ему предотвратить ее смерть… или, по крайней мере, постичь ее причину. Жена коснулась его рукава, вытерла глаза и попыталась улыбнуться.
Они несли долгую бессменную вахту — как обычно. Когда начало светать, пожиратель грехов услышал приглушенные звуки веселья, долетающие с улицы: сдавленный смех, быстро гаснущий перестук тамбурина, скрежет толстых деревянных подошв по влажным булыжникам. Выглянув наружу, он сумел разглядеть несколько смутных силуэтов, которые двигались взад и вперед в тумане, подползающем с моря. Пожиратель заморгал, прищурил глаза и протер тыльной стороной руки оконное стекло. За его спиной раздался вздох: это отец ребенка поднялся на ноги. Пожиратель грехов обернулся.
— Похоже, привели лошадь из Шифнэла. Не из вашей же деревни…
Старик уставился на него, сначала как будто не понимая, а потом с нарастающим гневом. В это время снаружи затянули:
Мари Луйд,
Лошадь огня и снега,
Лошадь, которая не лошадь,
Взгляни по-доброму на наш праздник.
Теперь можно было разглядеть бледный череп Мари, подпрыгивающий на шесте и яростно щелкающий пастью. Ветер разогнал туман, превратив гриву в текучие ленты и лохмотья, а потом снова задернул белый саван без единого шва.
— Впустите нас и угостите пивком, — произнес чей-то приглушенный, но насмешливый голос. Слабоумная девочка расплылась в восхищенной улыбке и огляделась, словно услышала, как заговорил буфет или стол, потом склонила голову и что-то зашептала. Послышался стук то ли копыт, то ли деревянных башмаков… а может быть, кто-то просто хлопал в ладоши. Поклонники Мари нарядились в тряпье. Они танцевали в морозном тумане, и их дыхание само становилось туманом. На каждом была маска, призванная изображать длинную странную скорбную голову пустынной саранчи — огромного насекомого, обитающего среди кипящего песка и топких грязевых луж Великой Бурой пустоши.
— Я вам не только пива дам! — закричал старик. Его лицо скривилось от горя и обиды. — Я вам так дам, что мало не покажется!
Он засучил рукава рубашки и прежде, чем жена успела остановить его, выбежал на улицу, раздавая пинки и тычки мальчишкам. Но те ловко уворачивались, а потом, хохоча, убежали в туман. Идиотка бормотала и грызла ногти. Дверь хлопала на ветру. Старику ничего не оставалось, кроме как вернуться в дом посрамленным и сокрушенным.
— Оставь их в покое, — попросила его жена. — Они того не стоят. Обормоты шифнэльские…
А голоса все еще тянули вдалеке:
Мари Луйд
Упала между днем и полночью,
Лошадь, которая не лошадь,
Взгляни по-доброму на наш праздник.
Пожиратель грехов вернулся к окну и устроился поудобнее. Почесал голову. Что-то на затопленной туманом улице всколыхнуло его воспоминания.
— «Лошадь, которая не лошадь»… — прошептал он мечтательно. И улыбнулся.
— Нет, все не так, — продолжал он, обращаясь к старику и его жене. — Грехи вашей малышки будут походить на цветных бабочек — по сравнению с некоторыми из тех, которые мне довелось попробовать… «Лошадь, которая не лошадь»… Как услышу, так вздрогну. Вы когда-нибудь бывали в Вирикониуме? Доводилось сгружать свои пожитки с баржи у разрушенного причала на канале Изер? Следить, как два облака закрывают щель в голубом зимнем небе, и вы чувствуете, что у вас что-то отняли навсегда?
Видя их недоумение, он засмеялся.
— Похоже, не приходилось. Пока не приходилось… «Лошадь, которая не лошадь…»
И тогда пожиратель грехов начал свой рассказ…
Напоминать себе о главных событиях жизни — все равно что рвать крапиву вместе с цветами. Когда я думаю о дяде Принсепе, я сначала вспоминаю свою мать, и только потом — его водянистые синие глаза. Когда я думаю о нем, я вижу высокие кирпичные стены сумасшедшего дома в Вергсе, и слышу, как эхо отзывается на крики из заброшенных богаделен вокруг Пруда Аквалайт.
Я не родился пожирателем грехов. Когда я был мальчиком, мы жили на просторных запашках [6] вокруг Квасного Моста. Даже после смерти отца у нас было достаточно денег, чтобы перебраться в город, но моя мать хотела жить там, где жила. Думаю, она держалась за общество, которое знала, и своих братьев. Их было очень много и, в основном, жили они поблизости. Закрою глаза и вижу, как она угощает чаем краснолицых йоменов в крагах и порыжевших плащах, которые набились в нашу гостиную. Все они походили на своих деревенских лошадей — такие же огромные и невозмутимые, словно рассвет в ноябре: туман на стриженых живых изгородях, грачи, каркающие с высоких вязов, огромное солнце, которое встает за голым мокрым кружевом боярышника. А мать напоминала фарфоровую статуэтку и ступала всегда так осторожно.
Дядя Принсеп был ее сводным братом — очень тихий человек, который приезжал к нам надолго и без разговоров. За много лет до того, после ссоры с собственной матерью, он опозорил свою семью и уехал жить в Вирикониум. Теперь-то я донимаю, насколько неодобрительно, должно быть, моя мать относилась к его платью и манерам. Он ходил в светло-голубом бархатном костюме и желтых туфлях — подозреваю, что в городе такое давно никто не носил, но для нас его наряд неизменно служил источником удивления. Несмотря на это, она была неизменно добра к нему, хотя и делала вид, будто презирает дядю и весь его род. Он всегда сидел у чайного столика. С вялым ртом и огромным черепом, заплывшим жиром, он казался человеком, который вечно витает в облаках. Он всегда думал о чем-то — его молчание сообщало нам об этом. Со своей меланхолией, которая порой вызывала блеск в уголке его глаза, точно слеза, он казался недосягаемым для общения и даже для понимания. По утрам можно было услышать, как он вздыхает на лестнице после ванны. Он не растирался полотенцем, а прикладывал его к себе, как промокашку.