— Догоняй! — крикнула Марфа, и прянула «перед кобылица, понесли ее резвые ноги куда-то вперед, по траве-мураве, вскачь, без оглядки.
Заплакал маленький Евгений, и Надежда, косясь на Ржевусского, достала грудь. Старик и старуха, две пустых человеческих оболочки, сидели, переплетясь руками и склонив голову к голове. Была тишина и мир тут, в глубине московских подземелий. Глаза на побелевших лицах Клеща и Марфы были закрыты, а уже подернувшиеся синевой губы хранили просветленную улыбку…
Пошевелился Никодим. Констанцы встрепенулся, поддержал за руку иеромонаха. Крестясь и покряхтывая, святой отец встал на ноги. Он все еще был бледен, но душа, несомненно, уже вернулись в его тело.
— Чудо… — пробормотал он. — Благодать божия разлилась на нас, грешных. Венчание творил я в Храме Небесном…
Надежда и Констанцы перекрестились каждый по-своему: одна — троеперстно, по-православному. Другой — всей ладонью, по латинскому обряду.
В дверь трижды постучали. Отец Никодим отворил. Вошли Настя и Крошка.
Настя выглядела совсем иначе, чем прежде. Она чем-то неуловимым стала похожа на Марфу. И строгость лица, и осанка, и тихая доброта — почти ничего не осталось в цыганке от нахальной и дерзкой бабенки. А Крошка, ничего не понимающая, переводила испуганный взор с преобразившейся спутницы на умиротворенную, упокоившуюся чету…
Она ведь не знала, как, впрочем, и все остальные, что есть где-то степь и вскачь летящие кони. И есть солнце, зеленая трава, небесная синь утра. Крошка видела умерших, страшась их присутствия здесь, среди живых, грешных и мучающихся. Лишь отец Никодим, чья вера обрела новую крепость, ЗНАЛ, что там, куда ушли обвенчанные им молодые, им много лучше, чем здесь, под сводами подвала, тем, кто дышит воздухом и чует биение своего сердца. Не было в сердце его ни зависти, ни печали об утраченных друзьях. Ибо знал, что там, куда придут все, он встретится с ними, когда в отмеренный Господом час придет конец его земным мукам и страданиям, сомнениям и грехам. И пройдет он узкими вратами, храня в незыблемости обретенную и укрепленную веру, и будет жить в блаженстве и покое, молясь о спасении душ тех, кто еще идет тернистым путем, не думая о конце его, известном лишь Создателю всего сущего. Итак — вечно!
— Маман, неужели все это было в действительности? — Гвардии ротмистр Евгений Муравьев поставил чашечку кофе на блюдце. — Неужели столько сил было потрачено нами и союзниками, чтобы победить какого-то маркитанта, волею судеб взлетевшего на трон, опустевший после смерти гения?
— Увы, я пользуюсь лишь россказнями мадемуазель Луизы. Неужели она никогда не рассказывала тебе об этом в детстве?
— Разумеется, нет. Я все это услышал впервые.
— Я тоже долго не верила. Мне даже думалось, что бедняжка сошла с ума. Впрочем, я ведь и сама была свидетелем многих неожиданных и невероятных событий, а потому была на грани помешательства. Все, что касается лично меня и того, чему были свидетелями мои собственные глаза, я готова подтвердить под присягой и поцеловать на том крест. Слово офицера!
Муравьев чуть заметно улыбнулся, его пышные, тронутые ранней сединой усы дрогнули. Видимо, «слово офицера», произнесенное тучной старухой в домашнем чепце, державшей в руках вязанье, его немного позабавило.
— Да, бедная мадемуазель Луиза… — вздохнул ротмистр. — Мир праху ее. Она так мечтала когда-нибудь вернуться в Париж! Ни семьи, ни детей — одно утешение, видимо, что когда-то была любовницей человека, невзначай угодившего в императоры. Быть может, она всю жизнь утешала себя этой фантазией…
— У нас ей жилось неплохо, — строго сказала Надежда Юрьевна. — Конечно, мой друг, твои сомнения вполне понятны и справедливы. В кампании тринадцатого и четырнадцатого годов тот, против чьих войск мы сражались, был весьма силен. Это было бы даже оскорбительно — поверить в то, что под Дрезденом мы были побеждены невеждой. Тем не менее, читая описания сражений, данных императором французов на протяжении времени с октября 1812-го по март 1814-го, я все же склонилась к мысли, что Наполеон испытал какой-то таинственный надлом еще задолго до Березины. Верно или нет то, что рассказала Крошка, но отступал от Москвы совсем иной человек… Оставим это. Что нового в Москве?
— Я останавливался там ненадолго, много визитов делать не собирался. Новость из новостей, увы, весьма печальная — умер Николай Васильевич Гоголь.
— Боже мой, какая жалость! Я слышала, что он болел, но полагала, что в Италии его здоровье поправилось.
— Это странное сожжение готового труда мне представляется чем-то зловещим… У меня в голове полно тягостных, хотя и неясных мыслей, будто я сам накануне какой-то беды…
— Полно, Евгений. У меня тоже были тягостные мысли, когда ты испросил благословения на поступление юнкером в Нижегородский драгунский. В шестнадцать лет отпустить на край света, в Персию! Если б я сама не помнила молодость, то, пожалуй, оставила бы тебя при себе… Не успела перебояться за Персидский поход — и тут же Турецкая кампания… Потом еще Польша, Кавказ, Венгрия… Опять Кавказ. И эта нелепая женитьба!
— Маман, я просил бы вас не касаться этой темы. Она всегда ведет нас к спорам и обидам. Полина приняла православие, господин Ржевусский государем прощен и возведен во дворянское звание, что вам, собственно, еще потребно? Уступая вашим требованиям, я приехал один, и мне немалых трудов стоило убедить Полину, что ей и детям следует до весны остаться в Петербурге.
— Я должна напомнить тебе, что при всем моем уважении к пану Ржевусскому и древности его фамилии для меня он — человек, изменивший присяге. Он был среди повстанцев в тридцать первом году и сражался против тебя. Судьбе было угодно, чтобы вы не столкнулись в битве, но как знать… Мне претило родство с изменником. Государь милостив, и в его воле прощать, но мои понятия о чести не позволяют простить пана Констанция.
— И даже при том, что он спас меня от чеченской пули? Все говорили, что, если бы вахмистр Ржевусский не выскочил из-за укрытия, моя голова разлетелась бы на куски. А что касается измены… Бог ему судья. Я ведь поклялся, что не оставлю его дочь, когда он умирал у меня на руках.
— Дочь, прижитую от какой-то немытой чеченки или черкешенки? Украденной казаками из аула и привезенной в Грозную для утоления гнусных потреб?
— Прошу вас, матушка, будьте же снисходительнее… Вы же не возражали, когда я оставил Полину на ваше попечение, и даже привязались к ней.
— Да, разумеется, я ничего не имела против того, чтобы ты усыновил ее или отправил в пансион на воспитание. Наверно, со временем ей можно было бы подыскать подходящую партию. Но жениться самому… Мон дье!
— Матушка, я выбрал то, что составляет главную радость моего бытия. Все сватовства, которые предпринимались мною по вашему настоянию, не увенчивались успехом потому лишь, что девицы, коих вы предназначали мне в жены, навевали на меня тоску. Первый же за всю жизнь самостоятельный выбор вас не устроил. Пуркуа? Быть может, дело в том, что она незаконнорожденная?