Серафим | Страница: 60

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И мороз пластами, полосами пошел у меня по коже, по сведенной радостью горячей спине.

Я сел на стул, стоящий перед пианино. Дети, шумя, шурша и шепчась, тоже расселись, рассыпались по рядам старых, обитых черной кожей, заклепанных медными кнопками стульев.

Передо мной разевало зубастую пасть пианино. Услужливо были поставлены на пульт ноты. И даже раскрыты. Я прищурил глаза. Сборник листал. Ого, знаменный распев! Киевский… новгородский… Чесноков, Архангельский… Шведов… Боже, и Рахманинов тоже… из «Всенощного бдения»… и Чайковский, из «Литургии Иоанна Златоуста»…

Я знал нотную грамоту. Бабушка водила меня не только в церковь, но и в музыкальную школу. У нас на Автозаводе музыкальная школа тогда была всего одна, и бабушка, в мороз и в слякоть, терпеливо путешествовала туда со мной, держа мои нотные тетрадки в старом дедовом, довоенном портфельчике. Однажды, когда мы ехали в трамвае и бабушка, сгибаясь колесом, отвернулась – купить билеты у кондуктора, портфельчик, со всеми нотами, украли. Я плакал навзрыд. И учиться музыке уж больше не пошел.

И сейчас вот огненные, черные ноты, головешками из давней печи, задрожали, замерцали передо мной с истрепанных, старых страниц.

– Вот мы для вас, – вежливо, угодливо присела директриса. – Специально приготовили! Надя Масленова за этими нотами в Нижний ездила, в консерваторию! Вот! Если вы не играете…

– Я играю, – невежливо перебил я. И опомнился: – Простите.

– Мы бы хотели… – Дородное, сытое лицо директрисы источало масло жесткой задумки, отжатой в мягкую, струящуюся просьбу. – Мы знаем, отец Серафим, что вы – такой подвижник…

– Бросьте, что вы, – я чуть не зажал уши руками.


Лесть, ты тоже грех, и да простится этот грех женщине этой.

– Знаем, знаем… Вы всем помогаете… По селу ходите, с проповедями, бабушкам стареньким сколько добра сделали уж… Спасибо, что к нам заглянули. Мы на вас!.. – тонко, изучающее глянула, стрельнула глазками в меня, – рассчитываем…


«Рассчитываем, – билось во мне, – рассчитывать… Считать… Счетоводы… Счет… Расчет…»

– Я ни на что не рассчитываю, – сказал я весело. – Я никогда и ничего не рассчитываю. Вот дети, – обвел я их рукой, – и вот – я. Подружимся! Верю!


И дети вдруг загудели ульем, попрыгали со стульев, еще миг назад такие смиренные, взвились, с мест сорвались, ринулись ко мне, облепили меня! И пианино!

И сидел я, как пчела-матка в гудении и тепле большого роя.

И хорошо было мне!

– Вы играете? – вкрадчиво спросила толстолицая директриса. – А то у нас Надя Масленова…


Вперед выступила старая девушка с лицом плоским и темным, как горелый блин, с веселыми косящими глазами. «Марийская богинька лесная», – подумал я. И медом от нее пахло.

– Я играю… – пропищала раскосая лесная кикиморка.

– Я тоже играю! – Боясь, я положил руки на клавиши. Как в лодку садился долбленку, узкую, верткую, вот-вот стрежень перевернет. – Я вам спою, дети, а вы подпевайте! Как сможете! Ладно?

– Ладно… Ла-а-адно!.. ла-а-ад… но… – зашумели дети на разные лады.


И я, слепо нащупывая трусливыми и смелыми пальцами давно забытые, жесткие кости клавиш, запел, как пел в церкви, басовито, густо, радостно:

– Аллилуйя! Ал-ли-лу-у-уия, аллилу-и-и-ия, слава Тебе, Бо-о-о-оже…


Ребята, кто смеясь, кто подмигивая мне и друг другу, кто нежно, испуганно и серьезно, кто тонко, кто басочком, выводили за мной:

– Слава Те-бе, Бо-о-о-о-оже-е-е-е…


Умильное, будто политое подсолнечным маслом лицо директрисы воссияло.

Я видел: все было так, как мечтала она.

Я играл и пел «Аллилуйю» из Всенощной Рахманинова, из-под клавиш тугих колоколами звенели, зверями стонали и вырывались птицами на волю то чистые, то фальшивые звуки, но я фальши не слышал, я пел хвалу Господу моему, я вел фальшь старого, рассохшегося инструмента, как собаку на поводке, за чистым Господним напевом, и меня внезапно обожгло: здесь, в лесах русских, дебрях марийских и чащах чувашских, на дне заброшенного колодца России, я, священник малый, самый малый из людей на земле, Аллилуия! – дрожа и радуясь, пою, слабой человечьей глоткой возглашаю, в детском доме сиром и тесном, маленьком, как деревянная лодочка рыбачья, и дети со мной поют – первый ведь, первый раз в жизни поют Аллилуйю…

«И последний, быть может», – сказал ехидный, сухой голосок внутри.

«Изыди, сатано», – сказал я сухому, жадному голосу.

Допели мы Аллилуйю Господу нашему. Дети вокруг меня толпились все так же. Еще теснее. Кто-то уже руку протянул. Кто-то потрогал меня за бороду. Кто-то – за висящие по плечам концы отросших волос. Кто-то уже к рясе сунулся – и насмелился, крест на груди, на цепочке висящий пощупал.

– Ух ты, тяжелый…

– А что значит крест?

– А Бог есть? Или все это… сказки?

– Тю, дурак, што ты… Какие сказки… Если церкви Ему посвящены… и, видишь, песни про Него поют…

– А скажите, пожалста, вы наш поп?

– Киселева! «Поп» – так не говорят! «Поп» – это оскорбительно! Отец Серафим, вы их простите, они…

– Дети они, и Господь сказал: если не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. – Я снял руки с клавиш. Лоб мой и брови от усилия играть и петь были залиты потом. Капля пота капнула мне на рясу, расплылось темное пятно. – Дети, вы пели очень хорошо! Хотите, я буду с вами разучивать такие святые напевы?

– Хотим!.. Хотим!.. Хотим!.. – посыпались, засверкали золотые зерна детских вскриков радостных.


Я шарил глазами по детским лицам. Внутри меня дрожала тонкая, невидимая золотая нить. Золотые невесомые нити летали и надо мной; летали в пыльном, солнечном воздухе казенного детдомовского зала, над казенными стульями, над крышкой пианино, над распахнутым в золотое лето широким окном.

Эти глаза. Я наткнулся на них глазами.

Напоролся.

Глаза пошли навстречу мне. Побежали.

И мои глаза тоже побежали навстречу.

Глаза схлестнулись; столкнулись.

Глаза обнялись.

Мальчик, стриженный налысо, под бокс, как все мальчики здесь, и старшие и младшие, мальчик с бегущими впереди лица глазами, в серых мышиных штанишках, шагнул ко мне.

Шаг. Другой. Третий. Я был совсем рядом.

И он тоже был рядом совсем.

– Яя, вавиве ия…


«Дядя, возьмите меня…»

Я не дослушал, я и так понял: «…к себе жить».

Я встал. Ряса отпахнулась, полетела вбок черным крылом. Рука моя легла на плечи немого мальчика так легко и просто, ведь он был мой сын, ведь я его родил.