Серафим | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она упала на колени в снег. Она утонула в снегу по грудь. Отряхиваясь, выбралась из сыпучей, ледяной белизны. Отцовский тулуп не спасал от мороза. Она дрожала. Грела руки в карманах.

В карманах лежало то, что она притащила сюда, ко Гробу, детские подарочки мертвому Ему: монетки и медные рыбки, старые, уж выдохлись, духи в пузатеньких флакончиках, а в одном пузырьке, о, чудо, это священник деревенский дал ей, грешной, ну, она хорошо его попросила, он и сжалился, – немного пахучего мира святого, которым иногда плачут святые иконы, ну да, отлил ей в пузырек настоящего мира!.. для того, чтоб она им – любимое Тело полила… освятила…

– Господи, – шептали сведенные морозом, жесткие губы, – Гос-по-ди…


Ограды не было. Еще не успели поставить. Она стала раскапывать руками, как крот роет землю костяными лапками, слежалый снег. Задохнулась быстро. Взмокла. Скинула тулупчик. Под тулупчиком она была одета в холщовое, чиненое платье. Это было платье ее убитой матери. Она носила его матери в память. Какой год шел от Сотворения Мира? Она не знала. Она училась в школе, но все забыла.

Она забыла все, и только помнила: разрыть Его Гроб, Он тут, под снегом, и умастить святым, драгоценным миром.

– Нет, не здесь я рою… – сказала она себе плачущим ртом. – Не здесь!.. Я не знаю, Господи, где Ты… Я – Тебя – потеряла…


Села в снег и заплакала.

Громко заплакала! Зарыдала!

Девчонка, а зарыдала по-бабьи…

Ворона, с верхушки опушенной жестким синим инеем, высоченной, поднебесной березы, смешливо, нагло каркнула над ее нагой головой.

– Я все равно Тебя найду! – крикнула она.


За ее спиной послышался морковный ли, капустный хруст. Шаги по снегу.

Да, режут ножом морковь… острой тяпкой – в колоде – капусту крошат… солить… и – лук… И глаза, как от лука, слезятся.

Клюквы нет, забавы болотной, кислушки, красноглазки, для соленой капусты…

Она быстро повернулась. Волосы облепляли ей вспотевшее лицо.

Перед ней стоял человек. Он был странный, этот человек. На его плечи была накинута старая овчина, а сам он, под овчиной, был нагой. Голый был! Как из бани. Она покраснела, отвела глаза. «Полоумный, – подумала, – или из сельской больнички сбежал… или – до чертиков водки напился… шубу-то нацепил – да на мороз – да сюда, топ-топ, на кладбище… Кого-нибудь помянуть… Шкалик, небось, у него в кармане… Жарко, видишь, ему… Апрель, а снегу-то намело… Ранняя в этом году Пасха…»

– Эй! – сказала она в сторону, чувствуя, как пышет стыдливым жаром ее лицо, как колет его мороз ежовыми иглами. – Вы это, уйдите отсюда! Я тут… одну могилу ищу… свежую… позавчера хоронили…

– Кого? – спросил голый мужик в овчинном тулупе, и его голос обжег ее.


Она услыхала голос! Но боялась поверить!

– Моего… любимого…

– Встань, – она услышала над собой. – Встань!


Она вскинула глаза. Они плыли, умалишенными, ошалелыми рыбами-сорожками уплывали от нее, она никак не могла поймать в реке слез свой взгляд, чтобы остановить его, чтобы – узреть, узнать.

Но она – узнала.

И повалилась на колени в снег.

Колыхались чугунные ограды. Шелестели, поджигались бешеным, веселым ветром сухие цветы и чудовищно-яркие венки, и картонные зеленые листья скрипели, и проволочные стебли крутились, и безумные, кровавые бумажные цветы вяли и скалили алые пасти. Светились конфетные фантики на белых могильных курганах. Крошево яичной скорлупы и пустые водочные бутылки мерцали на слоновьих, верблюжьих посмертных спинах. На кольях оград торчали огарки свечей, крючились поросячьи хвосты фитилей. А вон печенье лежит. А вон – шкурка от мандарина, какая яркая, золотая… А вон – кто-то, в слезах – рюмку забыл, да не одну, три целых рюмки в ограде валяются… морозные, хрустальные… мертвые… Пили, поминали…

Все торчало чугунными остриями. Все качалось, как пьяное. Все летело в лицо железным, кладбищенским снегом. Все умирают. Всех чугунная ограда ждет. И далеко не всех ждет память – родных, близких, равнодушных, забывчивых, нищих.

– Я воскрес, – сказал Он и протянул к Магдалине руки.


Она рванулась к Нему.

– Ты живой!..


Руки сами искали – коснуться.

Руки ощутили страшный жар впереди. Ладони ощупывали пламенный воздух. Золото звездного огня текло между дрожащими пальцами.

– Не касайся Меня, родная… ибо Я… еще не восшел… к Отцу Моему…


Она закричала отчаянно, смертно:

– Господи! Коснись мя, Господи!


И Он встал на колени рядом с ней. И колени Его ушли глубоко в снег.

И полился снег из-под Его ног громкими весенними ручьями.

И протянул Он руки. Руки Его дрожали. Он протянул ей руки для объятья, а обнять ее не мог. Боялся, что она сгорит. Что сожжет Он ее объятьем Своим!

И тогда Мария Магдалина звонко, на все зимнее кладбище, крикнула Ему:

– Обними! Прижми меня к сердцу Своему! Ведь Ты так учил меня: не бойся! И я Тебе говорю нынче: не бойся!


И тогда Господь протянул ближе к Марии Магдалине руки Свои и крепко, крепко обнял ее.

И стали они сдвоенным красным, золотым, живым пламенем над свежею снежной могилой.


БОЛЬНИЦА. СЛЕПОЙ. НАСТЯ

Я не могла остаться жить в Василе. Собрала вещички в чемодан мамы покойной – и ушла из дома.

Тяти не было дома. Тяте я оставила на столе записку: «ТЯТЕНЬКА, ТЫ НЕ СЕРДИСЬ НА ДОЧЕНЬКУ СВОЮ. ДЕНЕГ НЕМНОГО ВЗЯЛА В КОМОДЕ. Я ОТРАБОТАЮ. НА УСТРОЙСТВО НА НОВОМ МЕСТЕ МНЕ ХВАТИТ. В ВАСИЛЕ ЖИТЬ НЕ СМОГУ, НЕЛЬЗЯ ТУТ МНЕ ПОСЛЕ ВСЕГО, ЧТО БЫЛО. ПРОСТИ, И ЦЕЛУЮ ТЕБЯ КРЕПКО». Оставила – и думаю: а вдруг так рассердится, что напьется – и дом подпалит! Скажет: женку убили, дочка вон из дома, зачем жить тогда?

Одному… трудно, да…

Но я все равно ушла. Не могла я больше тут.

Стою на пароме, ветер волосы развевает, холодно уже, осень, зима уж надвигается, а я уехала из дома в одной курточке да в полусапожках, даже свитер теплый не взяла, и шапку вязаную не взяла тоже. Деньги тятькины жгут карман. Думаю: куда податься? В Воротынец? Уж больно близко. Десять километров от Воротынца до Лысой Горы автобусом да три километра через Суру на пароме – меня от слухов да от позора не спасут. Надо дальше уезжать. Далеко. А на далекий билет – денег нет.

Ну, до Нижнего или до Чебоксар мне всяко-разно хватит. И еще на недельку останется, чтобы угол снять, да еды немного прикупить. А дальше что? Милостыня? Или – да дороге голосовать, под водителя ложиться?

Нет уж, думаю, никогда. Устроюсь работать! Неужели не устроюсь! Другие устраиваются, а я-то не устроюсь!