«Я уже побыла блудницей на этой земле, — с улыбкой говорит жирной Ксения, не отворачивая лица. — Меня звали просто: Мария из Магдалы. А ты была моя товарка, Мария из Египта. И еще у нас была подруга, актерка Таис. Великая Таис. Она тоже была блудницей, и еще лицедейкой. Ее рыжие волосы расчесывала вся Антиохия. Иди-ка ты отсюда, Мария Египетская. Возвращайся в свой Египет. Продай свою шубу. Лишь ума ты на вырученные деньги не купишь. Да тебе он и не надобен, ум. Ты и без него проживешь.»
Жирная пятится, пятится. Ее румяное, булочное лицо искажено, заплывшие глазки расстреливают Ксению. «Я тебя еще достану. Я еще добуду тебя. Ты еще послужишь мне. Послужишь. Как миленькая».
Врач шепчет, бледнея: «Она… правду говорит. Она придет к тебе в расстрельную ночь, Ксения, она будет среди тех, кто придет расстрелять Великую Семью и тебя. Тогда берегись ее. Ты узнаешь ее морду. Ее зубки. Ее алмазики в ушах. Беги от нее. Беги. Беги!»
Он разбивает локтем стекло палатного окна. Ксения, ранясь осколками, покрываясь кровавыми полосами, спускается из окна по пожарной лестнице, молясь и смеясь, и глаза ее горят ярче зимних звезд.
…и глаза мои горят ярче зимних звезд; и понимаю я, что сон вещий мне послан; что я увидела Дьяволицу, а когда Диавола самого въявь увижу, покажут ли мне? Еще того не знаю…
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВЯТОГО ДУРАКА И ИХ ПУТЕШЕСТВИЯ НА МЕРТВОМ КОРАБЛЕ
Ноги мои нашаривали железную лестничную перекладину, не нашли, я закричала, повисла в пространстве, стала падать и проснулась.
Рядом со мной спал мужик в сером холщовом балахоне с капюшоном. В халабуде, затерянной в полях, было адски холодно, и мужик натягивал сползающий капюшон на лоб и уши, чтоб не мерзла голова, обритая, покрывающаяся исподволь колючей страшной щетиной.
Мы были двое юродивых, и мы спали вдвоем в нетопленом сарае, бывшим когда-то человечьей избой. Я вспомнила все, наморщила лицо и заплакала.
Я шла на север, все время на север. Я знала, что иду верно, ибо становилось все холоднее и мрачнее, синевы уже было не видать за волчьим мехом нечесаных туч. Из туч на землю то и дело валился снег, таял, замерзал, застывал в яминах и буераках белыми сухими слезами. Я подобрала несчастненького в поле, поодаль от большого села, от пятистенных черных изб, похожих на родные, но в них люди говорили на незнакомом языке. Мне было все равно, на каком. Мне все равно было, говорят люди или молчат. Если мне надо было попросить еду, я просила ее жестами, глазами. Люди, говорящие на чужом наречии, понимали меня. Они выносили мне разное— кто хлеб, кто воду, кто молоко, кто кусочек буженины, кто черствую обгрызенную корку, и это был самый драгоценный дар— я понимала, что люди отрывали от сердца последнее. А беднягу я узрела в поле, под деревом, он сидел, плакал, делал себе примочки из грязи— сильно его избили, однако, весь синел и краснел кровоподтеками, — раскачивался и напевал сквозь слезы красивую чужую песню. Я остановилась рядом с ним. Он испуганно покосился на меня. Ком грязи выпал из его ладони, плюхнулся в лужу. Осеннее дерево над ним роняло последний багрянец в раскисшую сырую землю. «Мы ляжем в землю, как эти листья», — сказала я бедолаге и улыбнулась. Он улыбнулся мне в ответ. Я немедля села рядом с ним на холодную землю и поцеловала его, и он не отстранился.
Я уже не знала, был это сон или явь была. Явь и видение — где пролегала граница между ними? Я божилась и клялась, а вместо этого надо было просто пахать землю, сеять хлеб, рожать детей, умирать от тяжелой жизни. Тогда людям снятся сны без сновидений. Чем людям тяжелее, тем они счастливее. Но ведь и мне не легко приходилось.
«Пойдем, дурачила! — сказала я и потянула его за грязную руку. — Будем вместе горе мы терпеть. Хочешь?» Он хотел; он пошел со мной.
Мы шли и шли, не думая особо друг о друге, питаясь чем Бог пошлет, что люди протянут; но однажды мне стало любопытно, чем он одержим, мой бедняга — слишком сильно пылали его впалые глаза огнем, потусторонним и торжествующим. Он сел на корточки, схватил палочку и стал рисовать на подмороженной первыми зазимками земле хитрые рисунки. Я всмотрелась. Это были очертания корабля. Сочленения клепаных досок. Перетяги. Канаты. Мачты. Реи. Я села рядом с рисунком на подмерзлую землю и свесила свои золотые волосы, пачкая грязью пряди. «Корабль?.. Да?..» Он затарабанил на своем птичьем языке. Закивал, как индюшонок. Я счастливо рассмеялась. «Так давай вместе его искать, твой корабль!..» Он вскочил, схватил меня в радостном исступлении и стал подбрасывать в воздух. Я визжала и хохотала. Мы оба задохнулись.
Потом, наигравшись со мной, он поставил меня наземь — становилось совсем морозно, и он вытащил из кармана балахона вязаный дырявый платок, его он украл, должно быть, на ярмарке в селе у зазевавшейся старухи, из другого — лисью шапку, столь же древнюю, траченную молью, и заботливо замотал меня во все великолепие платка, во всю золотую рухлядь шапки, ласково проговаривая неведомые слова, касаясь моего лица пылающими пальцами.
Он был одержим кораблем. Он хотел его найти. Он показывал рукой на север: туда, туда. И мы шли туда, сбивая ноги в кровь. Мы спали где придется, ели что попало. Наконец оно разостлалось перед нами — огромное белое море, холодное, как сливки из погреба.
Снег вихрился вовсю, устилал корявую железную землю мелкой манкой. Мы брели вдоль прибрежных валунов, спотыкались о коряги. Я ничего не говорила ему — он так же понимал меня, как и я его. Но я видела, как все ярче горели его глубоко воткнутые в лоб глаза.
На корабль мы набрели неожиданно. На мертвый корабль. На скелет корабля. В сумерках перед нами зачернел остов, кости арматуры. Палыми листьями свисала отодранная, сгнившая кожа обшивки. Вместо парусов мотались дырявые охвостья, небесные бинты. Я присела на землю от ужаса и счастья.
— Видишь, видишь, нашел!..
Он резко обернул ко мне лицо, капюшон сполз ему на затылок, и я увидела, что волосы его отросли и покрывают темя сияющим пушком. В радости он стал похож на ребенка. «Кр-кр-кр-кр!» — сказал он мне по-птичьи. Корабль возвышался над нами, огромный и погибший. Внутри него жили птицы. Горстка птиц вылетела из открытого в палубе люка, застрекотала, взвилась в пасмурное небо, растаяла. Мой бедолага протянул мне руку: лезь. И он полез наверх, на корабль, карабкаясь по железякам арматуры и вбитым в борта великанскими гвоздям, и я полезла вслед за ним.
Мы стали жить в корабле. Наступила зима. Корабль был нашим зимовьем, нашим Китом, а мы были его Ионы. Мы дрожали у него в брюхе, осторожно разжигали в кубрике костер. Мой несчастный жестами изъяснял мне, какой он счастливый. И однажды я ухитрилась задать ему на пальцах вопрос: а мы поплывем на корабле когда-нибудь? И он понял, и закивал, и залопотал по-своему, сбивчиво и быстро. И я поняла: ну да, да, конечно, а как же, поплывем. Далеко поплывем. Нас никто не догонит.
И я стала ждать отплытия. Я мерзла — зима выдалась суровой. Я ходила по берегу моря, собирала засохшие водоросли, заснувших в расщелинах скал мидий и варила из них суп; тайком от моего бедняги бегала побираться в маленькую деревню, притулившуюся за ближним перелеском; мне совали в горсть то краюху, то круг застывшего на морозе молока, то вяленую рыбину, и соль выступала у нее под жабрами и на хвосте. Я спрашивала жестом: когда? Он не отвечал. Глядел сквозь меня светлыми, прозрачными, как море, глазами. Чье лицо я видела в его иссеченном соленым ветром и метелью лице? Чьим именем я хотела его назвать? Имя готово было сорваться у меня с языка. Но я втягивала ледяной воздух, и язык замерзал, и слово смерзалось во мне.