Юродивая | Страница: 142

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Конец. Они поют?! Это конец, какие тут песни?! Они еще живут? Где ты видишь жизни… Жизням конец.

— Мама!.. Мама!.. Кто это!.. В метели, там!..

Я, дрожа, всмотрелась. В пурге, в мареве маячили двое — он в кителе, она в кружевной мантилье, белая шея, унизанная жемчугами, нежно светилась в призрачном снежном колыхании. Ты видишь, Царь, и ты, Царская жена, как глупо устроен мир. Вы любили свой народ, ну и что? Чья кровь запеклась на перстах Того?! Царь, ты в шубе… закрой Цесаревича полой!.. запрячь!.. ведь ненароком — хлесь! — и выстрел!.. Пули, как пчелы… Закусают… И бурана пчелиный рой, белый, крутящийся, слетает на черствый хлеб земли, на круглую краюху площади, что даждь нам днесь, и я ловлю белые крохи хлеба Божьего ртом. И мой сын тоже. Мы еще живы. Пока.

— Это… наши Царь и Царица, сынок… Их… давно уже нет на свете…

— Они с неба, что ли, спустились?..

— Я ведь тоже с неба упала…

Идущие и поющие шли прямо на Царя. Царица всплеснула белыми руками, охваченными браслетами горного хрусталя, и закричала. Ее слабый крик пошел кругами по метели. Поющие окружили Царя и Царицу кольцом.

— Это тоже скоморохи, мама?..

— Да, сынок, и они тоже поют и пляшут… и плачут… ибо не ведают, что творят…

Кольцо поющих сомкнулось вокруг Царской четы. Мужчина и мальчик не кричали. Кричала только женщина, отчаянно, долго и надрывно, в последнем безумном и яростном порыве — жить, уберечь, защитить. Потом и ее крики затихли.

Вот он, мой родной народ. Вот он — старик мой; идет подворотнями, крик держит в глотке, лакает воду из котла, держит хлеб и монету за щекой. Он идет, наползаем на меня — чернью, медью, лезвием, вервием. Он режет меня живьем на размах знамен. Он рубит меня топором на испод гробов… Он вздымает меня вверх факелом, шматком огня; эй, ты, любовь, а ну, свети! Гори, факел бешеный! Освещай наш путь! Нет пути?! Озаряй бездорожье! Выгори дотла! Дотлей! Умри! Умрешь — летай Ангелом в небесах! А народ, он будет жить. Середь поста — жрать. Уминать сало да лить в горло водку супротив креста на кладбище. Погибать в диких войнах. Греть сковородку над костром зимой, жаря печень врага своего, проливая слезы над неизбежным. Райских деток пеленать в неземном Аду.

— Боже, мы в Аду живем…

— А ты только теперь догадалась? — Не голос — рык и гром сотрясли небесную твердь, белое поле площади. — Твое схождение с ума — есть Сошествие во Ад. Ты идешь по Аду, Ксения. Трудно выжить в Аду. Да и надо ли там жить? Ты и не живешь там. Тебе твое житие снится. Лишь другие люди тебе не снятся — те, кого ты жалеешь и любишь. Если тебе удастся сохранить в себе любовь даже в Аду, то я…

Он закашлялся, как чахоточный, согнулся в три погибели; слезы выступили на его глазах, стекали по вискам и скулам, их сушил ветер. Пуля просвистела рядом с его щекой. Старик отмахнулся от нее, как от мухи. Мальчонка обнял его, уткнулся лицом ему в полушубок.

— …буду знать, что время сомкнулось кольцом — вот таким, как на твоем пальце, — он цапнул ее за руку, где горело железное кольцо генерала, — и что близок Последний Приговор. Наступили особые дни, Ксения. Держи мальца крепче. Гляди!

Из тьмы площади шли люди.

Они шли прямо на меня.

Прямо на меня, молча, без слов и без слез, шел, надвигался мой народ.

Они шли медленно и неумолимо, и я хорошо видела их — в шинелях серого сукна, с еще не отодранными в схватках погонами, с еще не отрезанными в мародерстве пуговицами, и в онучах и в лаптях, в складчатых поддевках, и в военных формах № 1 и № 2 — зимних и летних; шли зрячие и без глаз — выжгло глаза на фронте, выкололи глаза в ночной подворотне, вытекли глаза горючими слезами!.. — а на сотни газовых атак был всего один приказ, и все командиры страшно орали: «Ни шагу назад!» — и они не делали ни шагу назад, а земля сама откатывалась назад, подминая их под себя, накатываясь на них тяжелым погребальным телом; и крестьяне с вилами в руках — эх, ты красный мой петух, эх и запущу я тебя — раскинешь крылья!.. — на сто спаленных деревень ты один, горящий красно и дико, золотой Дух Святой!.. — на сто растоптанных усадеб — один мальчонка, в драном нищем пальтишке, хлещет дождь, а он держит в голых ручонках икону Спаса, в окладе древней скани, с изумрудами-опалами-рубинами, глядит в плачущие глаза Исуса, сам плачет, а ливень хлещет, и он прячет икону к сердцу, ховает за пазуху, и так идет с ней по раскисшей кисельной черноземной дороге, по жизни, идет прямо ко мне, прямо на меня; и матросы в тельниках и бушлатах, с железными зубами, с флягами, в которых булькает спирт— надо же тяпнуть перед боем, а то будет страшно, так страшно, что забоишься, упадешь лицом на палубу и заплачешь, а тут тебе спирту в железной кружке дадут, ты пей все, пей до дна, и зубы о кружку стучат, и кончен бал, и кончен бой времени, и стянут льдом до дна Ледовитый океан, только звон до полюса идет, и торпедирован корабль, на коем Бог — боцман, а штурман — нежный Серафим с огнями вместо ног, и вот он тоже на меня идет, прямо на меня, огненными ногами ступает; идет пацанва, что ела на задворках кошек и крыс, варя их в столовских котлах и консервных банках, и девочки с ними идут, что на ночных вокзалах продавали за мятую бумажку свою маленькую жизнь дешевей самого дешевого вина; они шли рядом — лысый губастый беспризорник, знавший ходы-выходы-переходы, бьющий ребром ладони в лицо — и слепнет человек от удара, а в это время хватай у него деньги из кармана и быстро убегай!.. так, чтобы пятки сверкали, как у зайца, травимого собаками!.. — и сука-вор с волчьей пастью и заячьей губой, и пахан, продажный мешок, куль с мякиной, тухлая колбаса, с винтовкой-десять-пуль; и мать, чьи ребра внутрь вбились голодным молотом, чей сын остался лишь молитвою под бормочущим бредово языком, — и, чтобы не умереть, она вошла внутрь толпы и вместе с ней идет и глядит мне в лицо, и горящие, вошедшие глубоко внутрь черного лица глаза ее говорят мне: ты ведь тоже мать, Ксения, так зачем ты не воскресила родного мальчика моего?!.. — они надвигались на меня— все, кто нищ, и гол, и бос, кто на мороз выскакивал без рубахи, мотая пьяной головой, кто катился мертвым под откос, светя в январскую ночь светлыми ледяными глазами, кто в офицерском золотье, в витушках эполет и аксельбантов падал на зеленый лед царских рек под залпами: «Пли!.. В изменника Родины — пли!..» — неловко валился, как мешок с картошкой, угрюмо, тяжело, кровяня снег, матерясь сквозь зубы, останавливая на высоком синем небе последний твердый взгляд; бок о бок шли — несли тяжелый, пачканный машинным маслом инструмент путейщики, обходчики, рабочие разъездов и станций, гладившие паровозы по морде, обнимавшие красные колеса локомотива, как женскую грудь, — и бабы, бабы, бабы, с грудями и животами вперед, шли как корабли, неся в кромешных трюмах белых брюх немых детей — навзрыд вой, белуга, тряси кудрявой головой, бейся, слезами улейся, реви за трех, живи за двух, а умирай только за себя, бей в землю лбом, а в небо горбом — может, поднимут тебя по лестнице, за все твои страдания, светлые Ангелы!.. — в мерлушках и ушанках, в хромовых сапогах, кирзачах и болотниках, в намордниках от комаров и пчел, в фуфайках и ватниках на мосластых плечищах, в кителях, отстиранных добела, в тужурках и кожанках, в папахах набекрень и прокуренных мятых кепках — за валом вал, за рядом ряд, они все шли, шли на меня, наступали, сметая с лица земли все мои жалкие бирюльки и игрушки, ужимки и прыжки, все мои сны, пляски, танцы, песни, излечения и воскрешения людей, все мои безумные пророчества и вещие ведения; и я узрела мой народ — я, лишь сумасшедшая Ксения, лишь плясунья и молельница, лишь отверженная от стана людей уродина, раскрыв для крика рот, и я хотела крикнуть: «Остановитесь!» — но крик смерзся в глотке, крика было не слыхать, хоть я и кричала, разевая рот под крупными, на морозе, звездами, и мой народ шел и шел на меня, вот надвинулся стеной, вот я задохнулась в его тисках — и меня смела волна, меня вогнала огромна горячая рука, как нож, по рукоять в белое тело заметеленной земли, меня подожгла восковая свеча в руке скорбно идущей в толпе девочки в черном платке и сожгла меня до кости; и толпа подмяла меня под себя, пройдясь по моим раскинутым на снегу крылами, и перья хрустнули в крови, и храм, мерзнущий на площади, вздрогнул всем белым телом, и трещина молнией прошла вдоль по заиндевелому камню; мне в распластанную спину огнем впечаталась голая ступня, ребра сломались и проросли через снег далеко в землю, я завыла, как собака, а кровь моя лилась вином — подходи, кто хочешь, налетай, пей, лакай, до утра гуляй!.. — и стала кость от кости я, и стала плоть от плоти народа моего, и стала я в голодуху голодному — теплый ломоть, и я поняла внезапно и навсегда, кто я такая, и кто такие мы, и кто идет вслед за нами из тьмы, стреляющей огнями, сводящей с ума.