Он жил и работал в маленькой церкви, разграбленной и опустошенной и отданной ему властями под мастерскую, ибо Юхан был художник, — а я не знала, что это такое — художник, и, когда на меня со стен ринулись, упали, покатились краски, бездна красок, волны и водопады, когда закричало красное, запело гордую песню синее, ударили в меня солнечные стрелы осени и лица и тела нагих красивых женщин, — я ахнула, присела на корточки, замотала головой и закричала: «Я ослепла, я ослепла!» А Юхан засмеялся, поднял меня с полу и говорит: «Дурашка, это же мои картины. Садись. Я тебе все покажу». И я села прямо на пол, на холодные каменные плиты бывшей церкви, и он стал мне выкладывать на полу свои работы, и я гладила их кончиками пальцев и смеялась от счастья. Он клал передо мною на древние камни и портрет старой матери, и обнаженную женщину перед зеркалом с жемчужной ниткой на гладкой лебединой шее и с глазами коровы, питающей тельца сосцами, и корабль, стиснутый льдами, военный сторожевик в снегах и льдах Севера, — и сзади на холсте было написано: «Остров Колгуев», — и собак, много собак в упряжке, а в санях сидит раскосый человек с лицом, как медная тарелка, и над его головою горит гигантский веер разноцветных — синих, золотых — сполохов! Я спрашиваю, задыхаясь: «Юхан, а это… что», — и указываю пальцем дрожащим на эти огни над головой каюра. Юхан как засмеется! Как засмеется, загрохочет будущий муж мой! «Это, дурачочек, — сказал он и обнял меня за плечи крепко-крепко, — Северное Сияние! Это огни такие на небе ходят! Они только на Севере видны. Может, и у нас есть, только глаза наши ослабли, и мы их уже не видим. А там небо ближе, воздух чище, людей меньше, звезды рядом, — вот и видно их. Нравится?..» — «Лучше всех эта картина!» — выдохнула я, склонилась и дотронулась губами до мазков, изображающих Северное Сияние. И, как только я это сделала, — так все во внутренностях пустой церкви переменилось, во тьме забегали искры, во впадинах и нишах, там, где были когда-то иконы, появились темно-золотые лики, и тихая музыка раздалась в вышине. Юхан сжал меня за плечо сильнее и шепнул: «Не бойся. Это призраки. Они часто приходят по ночам. Они тоскуют по своей церкви. Иной раз их так много, я и работать не могу. Сначала было страшно. Потом — привык. Они добрые, не обижают меня. И тебя тоже не обидят. Ты скажи им что-нибудь!»
Прямо над нами, в темной каменной нише, светилось нежно-золотым светом мужское лицо. Я различила: морщинистый лоб, лысину, пух золотых волос над ушами, крупный нос, склад ласковых, скорбно сжатых губ. Человек держал в вытянутой ладони подобие детского игрушечного города. По золотым морщинам его щек текли невидимые слезы. «Святой Николай, — прошептал мне в ухо Юхан. — Святитель Николай, чудотворец, Никола Угодник. Помолись ему. Он может сделать чудо». — «Он… уже сделал чудо», — шепнула я в ответ. Юхан понял, склонился и поцеловал меня. Не так, как женщин целуют. Как детей, на сон грядущий: крепко, в щеку, горячо и вкусно. Ведь он не спросил меня даже, откуда я, кто я! За воровку не принял!
Так я осталась жить у мужа моего, Юхана. Да, мужа, ведь Николай Чудотворец в ту же ночь и повенчал нас, со стены пустой сошел к нам, два венца над нашими головами держал, два колечка нам дал, — только шум поднялся вокруг нас, когда он нам колечки протянул, и голос я услыхала: «Будете друг с другом вместе в любви, в браке Предвечном, не торопитесь. Это еще не ваша ночь. Ксении надо очиститься от многая скверны, от тягости, давящей непомерно на сердце. А когда она легкая станет, легче птичьего крыла, чистая и звонкая, — тогда берите и вкушайте друг друга. А нынче погодите. Погодите. Не трожьте плоть вашу. Дух ваш еще не готов к брачному пиру». И колечки упали на пол и покатились, а Юхан взял меня на руки и понес к своему нищенскому ложу — сундуку, на который были набросаны рогожки, негрунтованные холсты, старый спальный мешок и траченная молью шкура белого медведя. И я, когда он меня на шкуру опустил, вспомнила эту картину! Его картину! Он в тот вечер передо мной ее и выложил: льды, льды и льды, снова льды, черное небо, алая, как нож в крови, полоса заката полярного. Большая льдина, и медведица на ней лежит убитая, рана в боку, глаза ее уже закатились, когти заиндевели, а рядом с ней, у бока, сочащегося кровью, теплого, еще не застывшего, — медвежонок! Поднял морду, скулит! Плачет по мамке! Белый, маленький, бедный! И холод, холод, и полярная ночь. И где эти люди, кто выстрелили в него? За картиной?.. И я поняла, где. Это с а м Юхан выстрелил. Это с а м Юхан плакал, сжав ствол винтовки, по убитой им медведице. Голодный, холодный моряк. Война. Медведица — еда. А ее сынок? Живой голос медвежонка разрезал меня надвое. «Эта вот шкура… ее?..» — вышептала я осторожно, и губы мои задрожали. «Ее,» — помолчав, кивнул Юхан, будущий муж мой.
«Ты свободная», — сказал он мне, когда я, под пристальным взглядом его, начала стаскивать с себя свое мешочное, дурацкое платье. «Ты — свободная. Тебе все трын-трава. Ты — настоящая. Все другие вокруг поддельные, а ты вся настоящая. И ты должна оставаться такой. Иначе… гибель придет всему нашему миру, вот что. И поэтому… — он отвел рукой мою руку, потянувшуюся сдернуть последнюю, нательную рубашонку, — поэтому не спеши передо мной. Я сам медленный. Мне не нужно твое тело. Мне нужна твоя душа. И не вся — она свободная! — а только та ее часть, которой нужен я и моя душа. Спи». И он поцеловал меня в лоб. И ушел спать куда-то в уголок. А среди ночи, полной золотых призраков, не выдержал — подошел к сундуку, где я лежала, скрючившись, встал на колени передо мной, положил голову мне на колени, как пес, и долго так стоял, не шелохнувшись. Но я видела, что ему хорошо и счастливо, и боялась потревожить его.
Так стала я жить у Юхана в мастерской. Я варила ему всякую еду из чего Бог пошлет. Собирала в столовых остатки блинчиков, оладий, а когда он спросил однажды, в шутку: «Почему сама блинов не напечешь мне никогда?» — раздобыла муки и яиц и такие блины напекла!.. жалко, не было к ним икры, как у купцов раньше. Он сказал: «Твое тело должно быть звенящим, радоваться Солнцу и ветру!» — и я стала ходить в ночной рубашке и летом и зимой. В сильные морозы накидывала прямо на рубаху шубейку и так ходила. И правда, тело начинало звенеть и розоветь, ноги наливались светом, и мне было так легко, будто меня сначала приговорили к смерти, а потом помиловали, и вот я иду и на весь мир пою. Юхан сам стирал мою ночнушку — грубыми, коряжистыми руками, напоминали мне эти руки корни приморской сосны у северного моря, где мы жили с матерью, с Елизаветой. Он стирал мою рубаху в тазу и пел при этом старые тюремные песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно!..» Однажды я попыталась спросить о его жизни. Нежно так спросила, тихо. Он сказал что-то тихое, невнятное: о женщине, родившей ему двоих детей и сошедшей с ума, о разных других женщинах, мучивших его, танцевавших перед ним нагишом в табачной ночи, бросавшихся перед ним на пол ничком и целовавшим его ноги, — не оставляй н а с, Юхан! мы оставляем т е б я, Юхан!.. — и передо мной стала плясать и выкобениваться вся эта вереница Юхановых женщин, как столбы бешеных огней, я зажмурилась, отогнала видение и улыбнулась Юхану: прости, что я спросила тебя об этом, я не со зла, я от чистого сердца, я их всех люблю, несуразных и жалких женщин твоих. И Юхан улыбнулся мне ответно и сказал: да ты что, Ксения, это я у тебя должен прощения просить, что у меня такая богатая женщинами жизнь была, но я и их всех тоже простил давно, — а ты?.. У тебя богатая мужчинами жизнь была?.. «Богатая», — сказала я и заплакала. И опять он передо мной на коленях стоял и страдал: дурень, осел, где голова моя была, вот на свою беду спросил.