Он исполнял в Армагеддоне роль мусорщика, и к этой роли притерпелся, вжился в нее. Он умел говорить на чужих языках, зная из каждого по три слова. Он виртуозно ругался. Он был мудр, спокоен и весел; когда особое веселье разбирало его, он танцевал на рыночной площади неуклюжий танец, высоко, под подбородок, подбрасывая ноги в тяжелых деревянных башмаках. Еда и питье его не волновали. На рынке всего было вдоволь — и нищей картошки, и гордой морковки. Ему протягивали перцы, солененькие огурчики. У баб-молочниц он исхитрялся стащить комки творога, когда они забалтывались друг с дружкой, зазевывались. Вася Чудной жил роскошно. Он не боялся Войны, пуль. Отмахивался от них, как от мух. Смеялся под дулами пушек. Мусор собирал он с любовью, так, как делал все остальное. «Все надо делать с любовью», — шептал он, вываливая из коробок очистки, бумажки, головни, объедки и оглодки в большие железные ящики, стоящие у ворот рынка; затем, помолясь, он поджигал собранный им мусор, и языки громадного костра взвивались из железного ящика до небес, а Вася пританцовывал рядом, стуча ногой об ногу, и любовался.
Нынче рано Вася пришел на рынок. Ночевал он рядом с рынком, в будке починщика обуви, когда хозяин пускал его на ночь, чтоб Вася и спал, и одновременно сторожил его барахло; долго спать мусорщик не мог — чем старше становился, тем меньше требовалось ему сна. Он боялся, что стариком спать не будет совсем. «Буду гулять между звезд», — шутил он.
Ах, Солнце!.. Так и слепит. Бьет в глаза молниями. Солнце — это чудо. Да ведь и он Чудной. Ну давай, Чудной, новый день настал; собирай ошметки да грязь в железный ящик близ рыночных ворот. А потом сожги. То-то будет костерок славный!.. Вася неустанно наклонялся, мел, собирал, сгребал, хватал крючьями рук любимый мусор. Он работал без рукавиц — они мешали ему ощущать жизнь. Ведь всю эту забавную мусорную жизнь сотворяли люди, и какими они были изобретательными, как чудесно, фигурно скусывали яблоко, оставляя огрызок, как великолепно чистили рыбу, набрасывая на снег горстями монеты серебряной чешуи! Наклон… еще наклон. Вот эту кучку подгрести поближе. А это что ж такое?.. Ах, это рассол капустный наземь слили, на снег, и теперь на снегу валяются сиротливые капустные пряди и усы… вот так, собрать их. Знатный завтрак. Подкрепись, Вася. Где наша не пропадала.
Зажевав капусту, он двинулся по рынку дальше. Чистота, красота. Я чистильщик, я мусорщик, я тебя, красота, навожу. Опять намусорят — опять уберу. В этом смысл. В этом гордость и сила. Гляди-ка, еще ящик! Пустой, что ли?.. Таскать мусор сгодится. Э, нет. Внутри есть. Что? Кто?!
Он обежал ящик боком, как краб, осторожно наклонился и исподлобья глянул туда. Вот так номер. Старуха. Не шевелится. Спит? На груди у старухи лежала собака. Вася тронул ладонью рыжую собачью голову. Собака ожила, затявкала. Ну хоть эта-то живая. А та, видать, уже совсем застыла. Кто будет ее хоронить? Бродяжка. Таких много шляется по Армагеддону. Умирает в подвалах. На чердаках. На рынках. На перекрестках. Чаще их подстреливают. До старости не доживает никто. А эта седая. Лицо как резцом изрезано. И глаза открыты. В небо смотрит. Радужки заледенели. Вот наша участь: родиться, жить, заледенеть. Что она там увидела в небе?..
— Эй! — крикнул Вася тихо. — Эй, эй!.. Пробудись!.. Может, ты еще живая, а тебя закопают!..
Старуха не двигалась. Собака лаяла, бегала вокруг ящика, горела на снегу рыжим костром. Поднимался ветер, вдувал в лицо Васе поземку. Мусорщик задумался. Снег не разроешь без лопаты до земли. Он похоронил бы ее здесь же, на рынке, да инструмента в руках нет. Клешнями голых рук на морозе яму не выкопаешь.
Собака лаял отчаянно. Поземка взвивалась.
— Что же мне с тобой делать-то, милая?.. — сокрушенно прошептал Вася, сморщился и заплакал. — Не могу я закопать-то тебя!.. Вот сейчас покурю, придумаю…
Он вытянул из кармана фуфайки окурок, раскурил, затянулся глубоко, сипло закашлялся. Докурив, бросил бычок не в снег — в железный ящик.
— Придумал, — сказал Вася сам себе и старухе. — Ты меня прости, милая, если что. Трудно мне тебя хоронить. Я тебя в железный ящик брошу. Все равно все мы в земле окажемся. Или на дне реки. Или в море. Нам другого пути нет. А если я тебя сожгу, будет пепел. И ты разлетишься по ветру. Далеко, далеко. И я вдохну тебя, как табачный дым. Ты станешь дымом и прахом. Когда я тебя буду жечь, я буду молиться за тебя. Я немного знаю молитв. Но все они пригодные для святого дела. Эх, жаль, я не священник!.. А всю жизнь хотел им стать… Да вот не стал… Ума, что ли, мало… И петь псалмы не умею. Вот танцевать могу! — Он раз, другой подпрыгнул на снегу, деревянные башмаки стукнули о корку льда. — Ну, давай с Богом брошу я тебя в твой гроб, родная!.. Не взыщи… Эх, какая ты легкая, матушка, кожа да кости…
Он склонился над ящиком и взял Ксению на руки. Он держал Ксению на руках, как держит возлюбленный возлюбленную. Он смотрел в светлые застывшие глаза Ксении, качал ее на руках, как младенца, прикоснулся прокуренными губами к ее холодному лбу.
— Как ты прекрасна, милая, — прошептал мусорщик, отнимая губы ото лба Ксении и глядя в ее освещенное Солнцем лицо, — как невеста… Ну, давай!.. Прости!.. Прощай!..
С кряхтеньем: «Э-э-э-эх!..» — Вася закинул высохшее тело старухи в железный ящик. Оно гулко стукнулось о днище. Плыви, железный корабль. Тарахти, железная повозка. Есть еще места в твоих коробах, трюмах.
Собака рванулась к железному ящику. Села. Подняла рыжую морду. Завыла. Завыла беспросветно, тяжко, надрывно — воем, сходным с рыданием.
— Эх ты, как плачешь-то, — жалостливо, опять морщась, сказал Вася, — видать, добрая у тебя хозяйка-то была!.. Ласковая!..
И на безумный вой рыжей собаки из-за рыночных ворот вышел волк. Дыбом шерсть на загривке. Красным светом горят во лбу глаза. Уши прядают. Когти торчат из исхудалых лап.
Мусорщик попятился.
— Что ты, — пробормотал, — откуда ты… В лесах совсем, что ли, жрать нечего?..
Волк подошел к собаке, сел рядом с ней на снег около железного ящика, где покоилась Ксения, и завыл. Его вой перекрыл собачий плач. Он надрывал душу. Он винтом, закручиваясь, поднимался в небо и обрушивался оттуда вниз пронзающим живое сердце острием. Вой бился и метался, затихал, мерцал, сходил на нет, вновь рос и ширился, охватывая отчаянием рынок, мир, солнечный яркий день. Почему не слышно выстрелов? Есть только вой. Есть необъятный волчий вой. Плач по ушедшей. Плач по любимой.
Волк выл и выл, задрав морду, и вторила ему рыжая собака, и так невыносим был двойной вой, что Вася Чудной добыл из недр фуфайки еще чинарик и жадно закурил. Эх, спички отсырели. А еще работы много. Пусть собаки ли, волки ли воют. Ну их. Это их всегдашнее дело — выть. А ему надо трудиться. Набросать в железный ящик побольше мусора. Обрывков бумаги, скомканных газет, досок, щепок. И все это поджечь. Что так неутешно воешь, волк?! Или жизнь не дорога… без этой старухи синеглазой?!..
«У-у, у-у, у-у,» — выл волк, и Вася в ослепительном солнечном свете увидел на темени у волка крохотную золотую корону. «Чего ни помстится, ежели накуриться», — тревожно вздохнул мусорщик, зажмурился и потряс головой. Волчиный царь, что ли?.. Как в сказке… Открыл глаза. Волк сидел и выл, обратив серую морду к железному ящику, и из глаз его по шерсти текли крупные слезы.