Юродивая | Страница: 41

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

благословляю легкое дыхание Твое и ясные глаза Твои,

и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,

я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу

и золотыми косами своими утирала, целуя и плача».

Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ОГНЯ БОЖЬЕГО

Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу — она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну — и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.

А я летала по ветру, ветром гналась — так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно — и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: «Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!..» В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: «Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. — кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха… Ты им — коленце выкинешь какое, они тебе — картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами…» Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. «Как не прийти!.. Присмотрели меня… Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?..»

Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости — пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню — птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: «Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!..» Я крепко прижала к себе утку. «Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо — любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите — жизнь свою съедите». Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий — плохо заросшие шрамы. «Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой — шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица — погадай, а?!..»

И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.

Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.

Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. «Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь…» Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: «А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!..» Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, — меня покорежило от воспоминанья, — слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: «Вы-пей! Вы-пей!» Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. «Как Царицу тебя встречаем!» — и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.

Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.

— Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..

— Да, заржавела попрошайка…

— Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..

— Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..

Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.

Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:

— Манька, а правда… она нам… беду отведет?..

Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра: